оправах, какие на ней иногда висели, стоили далеко не один миллион долларов. Синтия на экране умела быть не только секс-бомбой, но и секс-облаком. Подкупало и то, что Синтия в наиболее лирических сценах перед кинокамерой не играла, а жила. Фильмы ее, в числе их "Сентиментальное танго", даже и в скандинавских странах шли из-под полы, да и то порезанные ханжеской скандинавской цензурой. И вот Синтия Кьюкомб летит к принсипскому быку. Тут не один Мадрид, тут и Данилов взволновался!
Он взглянул на Мигуэля. Бык спал в отведенной ему резиденции на львиной шкуре. Данилов зевнул.
Зевнул он в Мадриде, а губы свел возле Пушкина, вернувшись в человеческое состояние. "Кабы и мне поспать сейчас!" — возмечтал Данилов.
Но где уж было ему поспать!
14
Он хотел уверить себя в том, что Кармадон заразил его зевотой, но это было бы ложью. Данилов и сам недосыпал.
Сегодня ладно, сегодня он не выспался известно почему, сегодня была радость. А недосыпал он изо дня в день, и все из-за суеты, из-за долгов, из-за того, что для себя мог заниматься музыкой чаще всего ночью. По ночам он играл, но вполголоса, щадя людей, не то что сосед Клементьев, деревянный духовик из детской оперы, для души поместивший прямо у Данилова за стеной электроорган. Как слабосильный школьник, Данилов ждал выходных дней, чтобы отоспаться.
"Как бы в яме сегодня не заснуть!" — обеспокоился Данилов. Однажды он заснул, был случай, пульт свалил, однако смычок его и тогда не отпустил струн. Теперь Данилов усердно пил кофе в буфете и возбуждал себя хоккейными разговорами. В один из перерывов он позвонил Наташе просто так, чтобы услышать ее голос, но Данилову сказали, что Наташа ушла на склад, за химической посудой.
Вечером играли "Настасью Филипповну". "Настасья" кончилась в десятом часу, а "Спящая" с ее пятью актами — в одиннадцать. После "Спящей" Данилов мог поднимать гири, а после "Настасьи" лишь опускал голову под струю холодной воды. И "Настасью" — то он любил! Это была прекрасная музыка, сочиненная мастером, нервная, высокая, как диалог Достоевского, с пронзительным смешением голосов, с точными, по звуку и мелодии, ответами на движения душ, страдающих на сцене, или и не ответами, а наоборот — предвосхищениями этих движений душ. Музыка "Настасьи" была сродни Данилову, он знал, что и его дорога музыканта рядом или хотя бы ведет в ту же сторону, но здесь, в яме, он был не творец, а исполнитель, работник, и помимо всего прочего должен был хорошо считать. Данилов считать в музыке любил и умел, но в "Настасье" именно из-за мгновенного отражения музыкой мятущихся и быстрых чувств счет был сложный, как ни в какой другой вещи, только "Весна священная" "Настасье" не уступала. Счет не давал Данилову в "Настасье" передышек, вот и вставал Данилов в десятом часу с места измочаленный. Нынче и кофе не помогал, глаза у Данилова слипались, были эпизоды, когда он играл в полудремотном состоянии, вздрагивал, будто очнувшись, а счет в нем словно вело некое устройство, не умевшее ошибаться. "Дотянуть бы до конца — да и на морозец!" — мечтал Данилов.
Рядом с ним сидел усатый Чесноков, молодой альтист, введенный в "Настасью" после пяти репетиций. Чесноков все делал как надо, и перелистывал ноты, и уж, конечно, производил смычком точно такие же движения, как и Данилов, однако звука его инструмента Данилов не слышал. Видно, Чесноков робел, сбивался со счета и боялся, как бы ошибкой не вызвать гневных или язвительных слов дирижера. Оттого его смычок и летал, не достигая струн. Чесноков понимал, что Данилов не мог не заметить его хитростей, смущался, отводил глаза. Данилов уловил мгновение и — естественно, не прерывая в уме счета — шепнул ему: "Не расстраивайтесь. Это действительно сложная вещь. Привыкнете к ней — и у вас пойдет… Поверьте мне…"
В антракте Данилов поспешил в буфет в надежде, что тонизирующий напиток "Байкал" одолеет его зевоту. За столик к Данилову присели флейтист Садовников и скрипач Николай Борисович Земский. Взяли пиво.
— Красивая девушка была с вами вчера, Володя, — сказал Садовников.
— Красивая, — согласился Данилов.
— Данилов, а ведь ты демон! — гулко рассмеялся скрипач Земский.
— Я вас не понял, Николай Борисович, — сказал Данилов.
— Да я насчет баб! — Земский при этом наклонился к уху Данилова, сам же загоготал на весь буфет, а в буфете были иностранцы и школьницы. — Ты ведь с бабами-то демон!
Николай Борисович Земский был обилен телом, басом в Максима Дормидонтовича Михайлова, стаканы, уже пустые, на спор раскалывал звуком, лыс, зато с кустистыми бровями, имел прозвища Людоед и Карабас, в коллективе слыл как охальник и бузотер. И дирижеры боялись его озорства. Николаю бы Борисовичу с его комплекцией, раздетому, выступать в цирке вместо Новака, а уж в оркестре дышать могучей грудью хотя бы в гигантскую медную трубу, делать "фуф-пуф" в страшных местах, а он был скрипач, причем искусный, нежнейший. Правда, последние полгода он не играл. То есть он играл, но как сегодняшний сосед Данилова Чесноков, лишь изображая движения смычка. Делал он это куда более артистично, нежели Чесноков. И струн он не касался не из боязни совершить ошибку, а из творческого принципа. Если бы его попросили для проверки сыграть любую партию, он бы ее сыграл не хуже первой скрипки. Но с такой просьбой к нему никто не обращался, при наличии тридцати шести скрипок молчание одной из них в оркестре, пусть и нежнейшей, можно было не заметить. Ближайшие же к Земскому скрипачи сидели робкие, знавшие, что он потом их все равно перекричит. Впрочем, может быть, они уважали его принципы, а принципы эти не позволяли Земскому создавать звук. Он принял в творчестве новую веру, по ней сочиненные им звуки должны были возникать лишь внутри предполагаемых слушателей. Он бы и вовсе бросил старую музыку, однако ему оставалось два года до пенсии, а пенсию Николай Борисович получать намеревался. В быту он был бесцеремонен, что, видно, объяснялось незащищенностью его натуры, но к Данилову относился уважительно. Во-первых, потому, что видел в нем музыканта, пусть и старой школы. А во-вторых, он был членом кооператива, в котором Данилов входил в правление. У Данилова Николай Борисович и узнавал всякие домовые новости. Обижался он на Данилова, лишь когда тот, забывшись, называл его Земским. "Я не Земский. Земские были соборы и врачи, — ворчал он. — Я — Земской!"
— Мишу-то Коренева хоронил? — спросил Земский.
— Хоронил, — кивнул Данилов.
— Я вот не смог пойти… Да… А он ведь мои