Светлой памяти моей мамы, Гэты Васильевны Улиной —
заложившей одновременно
и то вселенское добро,
и то космическое зло,
что наполняют сейчас до краев
мою смертную душу.
«Я накажу мир за зло, и нечестивых — за беззакония их, и положу конец высокоумию гордых, и уничижу надменность притеснителей…»
(Исаия. 13:11)
Незабудки стояли в стакане.
Простом стаканчике из толстого стекла с четко выделяющимися гранями, на которых играл свет.
Три веточки, всего три.
Две смотрели на меня, третья отклонялась в сторону, указывая куда-то далеко, в страну неведомого счастья…
Странным казалось лишь то, что стакан был пуст, без капли воды. Но цветы стояли как ни в чем ни бывало, живые и полные соков.
И этому не находилось объяснения…
Впрочем…
Я не успел додумать: раздался грохот, дверь в мою комнату распахнулась и на пороге возникла сестра.
— Соседи говорят, — визгливо затараторила она. — Что ты сбежал из больницы и бросил мать умирать одну.
Я не ответил.
Сказанное было правдой.
Иное дело, что причину содеянного мною я не мог объяснить никому.
Тем более сестре, с которой никогда не имел душевных отношений.
Поэтому я молчал, крепко закусив губу.
— Ничтожество, тряпка и сопляк, — продолжала она. — Тебе стоило
родиться девчонкой, а не мне.
Я закрыл глаза — и мне показалось, что бранится не она, а умерший
несколько лет назад отец.
— Ты никогда ничего не достигнешь. Сдохнешь под забором. Не станешь даже сапожником, как начинал отец. Кошачье дерьмо…
В этом году мне исполнилось девятнадцать, но сестра не относилась ко
мне всерьез, хотя и была младше меня.
Я встал и, по-прежнему ни говоря ни слова, захлопнул дверь перед ее
носом.
А потом щелкнул задвижкой, приделанной мною еще в позапрошлом
году, незадолго до отъезда в столицу.
Я не мог больше слушать ее укоров.
И сам боялся произнести хоть один звук.
Душа моя, убитая и вывернутая наизнанку смертью мамы, была полна
слез, смешанных со стеклянными осколками. И любое движение могло расплескать содержимое.
Я упорно загонял слезы внутрь себя. С самого утра. Зная, что у меня нет
ни одного родного или даже просто близкого существа, перед которым я мог расплакаться, коли тому нашлась причина.
И меньше всего я имел желание проявлять свою слабость перед сестрой.
Потому что, согласно общепринятым правилам, мужчина должен сносить
невзгоды с каменным лицом и стиснув зубы.
Единственный человек, который понимал меня, и не стал бы насмехаться,
правильно восприняв слезы моего отчаяния, была моя мама.
Но мама умерла.
Мама умерла.
Вскрытая и зашитая обратно под ярким желтым светом прозекторской,
она лежала сейчас в морге городской больницы.
Облачившись в траур и поджимая губы при одном взгляде на меня,
сестра с утра развела бурные хлопоты.
Хотя несчастье по-настоящему касалось только меня.
Будь жив отец — он использовал бы повод для очередного безобразного
запоя.
Сестра никогда не была привязана к маме.
Горе обрушилось на меня одного.
Придавило. Размазало по земле.
И надо собрать силы, чтобы не умереть рядом с нею.
У меня закружилась голова.
Сестра продолжала выкрикивать из гостиной обидные слова насчет моей трусости.
Я отошел подальше от двери и сел на кровать.
И только сейчас заметил, что все еще держу в руках незабудки.
Точнее не сами незабудки.
А мою акварель, изображавшую три цветка в стакане.
Рисунок позапрошлого года. Той счастливой поры, когда мама была еще здорова.
А я, не сумев сдать очередные экзамены, махнул рукой на школу. И сделался семнадцатилетним свободным художником. Потому что ощущал в себе силу им стать.
Я уже не помню обстоятельств, при которых рисовал этот натюрморт. И почему, вопреки привычке все доводить до точки, его не окончил.
В стакане с незабудками точно не хватало воды. Я не успел изобразить сложного преломления лучей света в воде и видных под разными углами стеблей. Несомненно, я собирался вернуться к этой работе: я не поставил своей подписи, что означало труд незавершенным.
Я забросил эту акварель, хотя, насколько помню, она нравилась маме больше остальных моих картин.
И вот сейчас почему-то опять, каким-то странным образом она очутилась в моих руках…
Я до сих пор помню будоражащий угольный запах вокзала.
Эхо шагов и чью-то речь, и лязг вагонных буферов, гулко отдающиеся под выгнутыми сводами.
И маму…
Она тогда уже болела. Доктора не скрывали, что недуг смертелен, хотя и носит безобидное название, ассоциирующееся с закуской к пиву.
Я знал, что мама скоро умрет.
Она тоже это знала.
А я знал, что она знает.
И она знала, что я знаю, что она знает…
Стоп.
Мои мысли поехали куда-то в сторону.
А я вспомнил всего-навсего будоражащий угольный запах вокзала.
Эхо шагов и чью-то речь, и лязг вагонных буферов, гулко отдающиеся под выгнутыми сводами.
И маму, которая, несмотря на болезнь, делавшую мучительным каждое лишнее движение, пришла меня проводить.
Она снабдила меня таким количеством денег «на обустройство», что по приезде я мог некоторое время питаться в лучших ресторанах. Но все-таки дала мне с собой еще и маленькую корзину домашней еды.
Мои любимые булочки с повидлом. Которые испекла накануне. Скрывая свою боль, хоть и присаживаясь около плиты каждые несколько минут. Но не допуская сестру — которая умела кухарничать не хуже.
Маме во что бы то ни стало хотелось самой напечь мне этих булочек.
Возможно, она ощущала, что это лакомство, испеченное ею для любимого сына — последнее.
Она ничего не говорила мне, выкладывая гостинец в чистую тряпочку, которой тщательно застелила корзинку. Но я понимал без слов; я с рождения чувствовал настроения и мысли людей, если мне того хотелось.
Мама пекла эти булочки, чтобы уносясь к своей новой жизни я подольше не забыл ее. Чтобы памяти хватило хотя бы настолько, пока я их ем…
Она напекла их целую гору.
А сейчас стояла рядом со мной, опершись боком на колонну.
Ей было плохо, я чувствовал это собственным телом.
И даже в сумраке вокзала было видно, насколько пожелтело ее лицо.
Мама смотрела на меня своими большими голубыми глазами, и я угадывал в них с трудом сдерживаемые слезы.
Она не просто провожала меня в дорогу.
Она прощалась со мной.
Чувствуя, что не доживет до моего возвращения.
Я сам этого боялся. И тоже держался изо всех сил. Потому что мне не хотелось плакать при маме; я знал, что она собрала сейчас всю свою волю, и я тоже крепился.
Ведь все-таки я был мужчиной.
Мне казалось, прошли целые часы прежде, чем поезд дали под посадку.
Я занял место у окна.
Мама стояла на перроне.
Маленькая, похудевшая.
Покинутая всеми, даже собственным любимым и любящим сыном.
Я не мог смотреть на нее, одинокую в вокзальной толчее. Но я смотрел, с жадностью впитывая ее лицо. Зная, что возможно, в самом деле, больше уже ее не увижу …
Мне казалось, пытке взглядами не будет конца — но поезд дал свисток, от головы пронесся лязг буферов, и перрон медленно тронулся назад.
Назад, вместе с моей маленькой, смертельно больной мамой.
А я поехал вперед.
Детство кончилось, весной мне исполнилось восемнадцать лет.
Я ехал в столицу и собирался вступить во взрослую жизнь.
Чего бы мне это ни стоило.
Вообще-то я не любил вспоминать свое детство.
Точнее, из всех воспоминаний я сохранил бы одну маму.
Маму, маму, только ее.
А всех остальных просто стер бы резинкой добела, оставив ее одну на большом листе картона, где готовился набросок моей семьи.
Стирать пришлось бы многих.
Прежде всего отца — его бы я убрал из памяти и жизни, даже если бы для того пришлось протереть дырку.
Сводные брат и сестра… Они не осложняли мою жизнь, но существовали далеко внизу относительно моих высоких побуждений. Их я бы тоже не оставил.
Ну а младшая родная сестра была настолько бесцветна, что на нее хватило бы одного движения ластика.
Я расправился бы со всеми, кто по общечеловеческим законам составлял мою «родню».
Потому что одна лишь мама дарила светлое воспоминание о моем проклятом детстве.
Которого лучше не было бы вовсе.