— Не знал. Я думал, у них совет да любовь.
— Да, как же, держи карман шире. Аня неделями от синяков не просыхала.
— Не знал. Думал, тоскует по нему.
— Ну, для виду у нее всегда так. Не хочет, чтобы жалели ее. Вот так, Алексей Васильевич. А сейчас — совсем молодая стала. Я и говорю: ты уж поосторожней, ты потише на поворотах.
— Ладно, Надя, я все понял.
— И добро. А ей — ни-ни.
— Само собой.
Они пили чай под малиновое, клубничное, сливовое варенье, Алексей Васильевич еще выкатывал забавные истории, но что-то уже нет-нет и царапало грудь Алексея Васильевича, и он понял, что это была грусть, она все чаще и чаще беспокоила его, пока не перелилась в устойчивую и назойливую печаль.
И тогда он почувствовал, что ему хоть недолго надо побыть одному, и снова вышел в сад.
Взошла полная луна, небо казалось особенно сухим, в глубине сада что-то глухо гукало, и это засыпала неизвестная Алексею Васильевичу птица. Медленно спадала жара. В свете луны листья казались густо-зелеными и влажными.
Алексей Васильевич встал за ствол старой яблони и долго стоял молча.
Он не вздыхал и не жаловался, он осторожно привыкал к своей печали.
Он поглубже вобрал в грудь воздух, чтобы смирить сердце и вытолкнуть из себя печаль, но это не помогло.
Так он и стоял, сквозь листья осторожно поглядывая на луну, широко расставив ноги, руками охватив за спиной шершавый ствол яблони.
Печаль была так нова и неожиданна для него, что он не сразу понял причину ее, — может, нездоровится, думал с надеждой, но понимал, что совершенно здоров.
Алексей Васильевич хотел было идти в дом, чтоб скорее забыть о печали, даже оттолкнулся правой ногой, чтоб левую занести на ступеньку крыльца, как вдруг отдаленно понял причину печали.
Сначала это была лишь слабая догадка, но она крепла и крепла и стала окончательной уверенностью. Вот ведь как все просто — да он любит эту женщину, и все тут.
И от этого понимания ему стало так горько, что он сел на ступеньку крыльца. И рукой придерживался за перила. И голову опустил ближе к коленям.
Сейчас Алексей Васильевич пожалел, что поехал в дом отдыха. Ему бы просидеть дома, ремонтируя квартиру, и тогда все было бы легко и не давила бы грудь тяжелая печаль.
Он мог бы всю жизнь прожить, не узнав тяжести этой печали, но вот ведь как ему не повезло. А не молодой мальчик, шестой десяток идет, как ни крути.
Алексей Васильевич успокаивал себя, что он, в сущности, человек вольный и никому ничего не должен. Всю жизнь он хотел жить весело, однако ж веселья в его жизни, скажем прямо, было маловато. Ни одна беда, что была у всех, не прошла и мимо него, и те пот и кровь, что пролили все, пролил и он, и не прятался от бед, не ловчил в голод и бездомье, и, что положено было принять, принял все.
Он растил детей, и вот теперь, когда дети выросли и за них можно не беспокоиться — сын сам воспитывает мальчишек в ПТУ, дочь из лучших портних в городском ателье, — Алексей Васильевич твердо может сказать, что никому ничего не должен.
И поэтому сейчас, когда печаль поджала душу, он может махнуть на все рукой и сказать: пусть все будет как будет. Мешать себе он не станет.
И, успокоившись, с видом решительным вернулся в дом.
— Ну что ж, братцы, пора и отдыхать, — сказала Надя. — Потопаю я, пожалуй.
Они ее не удерживали.
Окна забыли закрыть и занавесить, и лунный свет, отражаясь от зелени сада, клочьями плыл по комнате.
Встревоженные луной, отчаянно ныли комары. В саду что-то тесно шуршало, перепутывалось, вздрагивало. Среди этих шорохов и дальних неясных вскриков Алексею Васильевичу было тревожно и смутно, и вдруг, крепко зажмурив глаза, чтоб не видеть зелени сада и отраженного лунного света, он почувствовал — не умом, не сердцем даже, но как-то кожей, — что он не только любит эту женщину — к этому он понемногу начал привыкать и, унимая нытье печали в груди, смиряться с этим, — но он окончательно почувствовал, что он еще никого и некогда не любил. Короткие беспечальные встречи — что говорить о них. Сейчас ясно было до конца, что он никогда не любил и жену свою Клавдию Денисовну, и понятно было, что он всю жизнь прожил с ней рядом только потому, что должен же кто-то заботиться о нем, готовить ему пищу, штопать носки, растить его детей.
Что-то покручивало его, постанывало в нем, и Алексей Васильевич отдаленно, смутно догадывался, что в нем что-то просыпается, но только что, что? А как ведь замечательно жил — для веселья, для счастья, для того, чтоб знать наверняка — солнце взойдет, вот оно-то никогда не обманет и взойдет обязательно; а работал — и работал хорошо, — чтоб кормить и одевать себя и семью; да что говорить, даже во времена бед, когда гибли его друзья, он, конечно, горевал и печалился, но и тогда оставалось место для короткой радости — а он-то сам жив!
И не то беда, что жизнь его уже подлетает к закату, а то беда, что вот сейчас догадался он, что прожил ее, никого не любя, с душой, что ли сказать, спящей. Вот-то с чем не мог он сейчас смириться: дело нешуточное, жизнь, как ни крути, она не чья-нибудь, а он-то несся безоглядно, думал, вот как все весело, радостно, так бы и всегда — и вдруг стоп машина, а ходка-то, оказывается, холостая, пустой, выходит, прогон.
Однако же оставалось место и для утешения: нет, нет, жизнь его не пропала, она лишь могла пропасть, но не пропала, ему должно было повезти, и ему повезло — он встретил эту женщину, и вот теперь заскрипела, закрутилась и проклюнулась в нем его душа.
Наученный быстрым летом и свистом прожитой жизни, он жизнь свою дальнейшую видел в два-три пролета глаза, и сейчас она казалась такой короткой, что понятно было, что никого больше, кроме этой женщины, он полюбить не успеет.
И тогда он обнял Анну Федоровну так крепко, чтоб уж никогда не разнимать объятий, и она прибилась к нему, дыхание ее на груди проникало сквозь его кожу и осторожно обволакивало его сердце мягким, чуть дрожащим теплом, и он, закрыв глаза, уже забыл себя полностью, лишь потерянно повторял ее имя, как же так, и навсегда, и никогда больше, и:
— Аня, Аннушка, Анюта.
А она-то, не привыкшая, верно, к тому, что кто-то потерянно зовет ее, прижалась к нему вовсе накрепко, вовсе уже навсегда, и глаза ее у него на груди были влажны, дыхание так тепло, что обволакивало не только что его сердце, но всю его кожу, все тело целиком.
— Аннушка, Аннушка, хорошая ты моя.
И она, уже, кажется, поняв его состояние, выдохнула, как захлебнувшись:
— Алеша, ну что, Алешенька?
— Не смогу, не смогу я без тебя. Нет, нет и никак.
— А я, как же я? Ведь раньше не жила. Вот только теперь. Хоть несколько дней. Хоть наглядеться на тебя. Хоть согреться.
— А потом как же? Потом-то что ж это? — безнадежно спрашивал Алексей Васильевич.
— Потом уж как-нибудь. Потом и вспоминать. Жизнь этим и заполнится.
— Нет, нет, так нельзя. Нет уж, — вдруг все ему стало ясно и преграды все рушились. — Никуда я отсюда. И все тут.
— Ох, если б, — вздохнула она, как застонала. — Но только все не так.
— Так. Именно так. Имею такое право — собой распоряжаться. Хоть раз в жизни. Никому ничего не должен.
— Нет, Алешенька, все не так.
— Так, только так. И никто нам не помеха. Права такого ни у кого нет. Да ты-то позволишь ли?
— Да что мне-то позволять или не позволять? Не позволю, так потом тоже не жизнь. Хоть несколько дней моих. Чтоб всю жизнь — так не бывает.
— А будет, — решительно уже сказал Алексей Васильевич. — Точно говорю — будет. Только так и никак иначе.
К вечеру следующего дня Анна Федоровна пошла в город купить продуктов. Алексей Васильевич дошел с ней до калитки и остановился.
Вечер был тихий, тени на красном закате долгие, воздух прозрачен.
Она спустилась под гору, перешла мостик через ручей и долго махала Алексею Васильевичу рукой.
Он стоял у распахнутой калитки и с уже привычной печалью думал о том, что не все еще потеряно и для него еще возможна новая жизнь. Ведь все вполне возможно.
И только где-то у затылка свербила его тревога, и он знал, что это память о Клавдии Денисовне, оставленной жене.
Жизнь их была долгой, но от совместного долгого времени ничего не осталось в памяти, как и от всей прошедшей жизни, лишь несколько мгновений. Все запылилось и растаяло, но несколько этих коротких вспышек осталось.
Несколько взмахов. Так коротко. А вся жизнь ушла.
Вот они сидят друг против друга, и Алексей Васильевич придерживает сына коленями. Вдруг он почувствовал, что настал великий момент самостоятельности сына, и разжал колени, сын качнулся, но устоял на ногах, и все отчего-то замерло вокруг — и весенний предвечерний свет, и гудки паровоза вдали, и встревоженное лицо жены — и снова все вздрогнуло и поплыло дальше, и сын сделал к матери первый шаг. Они бегло посмотрели друг другу в глаза и уже не могли скрыть свою радость, обнялись, закружились по комнате, и Алексей Васильевич с трудом сдерживал слезы.