Несколько раз звонил Химмель, речь шла о пиве, светлом мюнхенском, которое надо было принять в подвалы ресторана, и все разговоры о пиве как-то обтекали меня, не затрагивали, я все пытался думать, все хотел найти ошибку.
Около одиннадцати вечера пришел к себе домой. Мучила жажда. Пил воду из-под крана, вдруг вспомнилось: «светлое мюнхенское...» Сидел в темноте; никак не взводилось тело, не готовилось к бою. Чудилась ошибка в чем-то. Что-то служилось, мимо чего-то я прошел, так и не заметив. Так что же? Старуха? Та самая, что приютила меня когда-то, а вчера неожиданно ушедшая из города, успев сказать: «Берегись...» Что — берегись? Еще два слова сказала: «Твой приходил...» Кто — твой? Может, не надо думать? То есть не доверять мыслям? Они ведь могут быть ошибочными. Человек всегда рассуждает с ошибкою, когда до смерти ему — сутки или меньше. Тут уж мысли путаются. На что уж выдержка у Петра Ильича, а такую оплошность допустил несколько часов назад. Вдруг стал привязывать документы свои к гранате. И Анна (вот кто головы не терял!) поправила его: «Тебе же придется показывать их!»
Игнат пришел сразу после полуночи. Не сел на пол, как делал это почти всегда. От двери не уходил. В прихожей — темнота. Мы почему-то говорили шепотом, хотя слышать нас никто не мог. «У тебя есть шашки. Дай их мне». Я принес ему восемь толовых шашек, он сунул их в портфель. При огоньке зажигалки я увидел, что Игнат сбрил усы.
— Мой дед арендовал землю в Дзержинове.
— Так, — сказал я.
— Можешь как угодно смотреть на историю своей России. Но по польским костям пошли в Сибирь декабристы.
— Дальше.
— Нет славян и немцев. Есть фашизм и коммунизм, есть Гитлер и есть мы. И ваша судьба — это наша судьба. Но наша судьба — не ваша судьба.
— Не понимаю.
— Подумай. И поймешь. До утра далеко. Машина во дворе. Бензина на восемьсот километров. И явки ты знаешь. И вот что... — Он медлил. Виноватость появилась в голосе. — С тем лейтенантом, что в ресторане... Нет, я его не упустил. Но проводник мне потом рассказывал: кому-то он в поезде вложил в уши кое-какую информацию о Петре и тебе, память у него на время прочистилась, засветил он вас. Запомнил? И последнее: без меня не начинайте! Меня не будет — к особняку ни на шаг. Прощай!
Он открыл дверь — и по шуршанию одежды, по контуру фигуры я понял, что Игнат — в немецкой форме. Дверь закрылась, а я долго стоял еще, вдумываясь в услышанное. И дохнуло опасностью — не той, что ожидает нас в 10.30 утра, а страхом от беды, которую мы сами накликаем на себя собственным неразумием. Ошибка совершена — но какая? Игнат ведь знает о ней!
Я думал. В разной последовательности раскладывал я фразы Игната, добавлял к ним «светлое мюнхенское» и все впечатления минувших суток.
Рассвет возник внезапно. Я глянул на старый парк и увидел его каким-то новым, изменившимся. И я изменился. Я догадался. Я представил себе жестокого и бесшумного Тулусова Сергея Александровича, его скользящую походку, я услышал постукивание карандаша, сопровождавшее сводку Совинформбюро. С чего это я решил, что человек вспомнил о нуждах и бедах России? Да враг это, умный и подлый враг! Сильный и целеустремленный человек! Не только выдержал допросы, но и переубедил немцев. Доказал им, что подстановкой его фигуры советская разведка уводит абвер и гестапо в сторону от города, где эта разведка действует. И немцы, поразмыслив, поверили ему. И правильно оценили нас, разложив перед собой все расшифрованные донесения. Поняли, что терпеть нас больше нельзя. Надо уничтожить во что бы то ни стало. Им, правда, в голову не пришло, что вся разведгруппа — три человека или уж, если быть точным, всего один человек. Им представлялась разветвленная агентурная сеть, руководимая группой. А как покончить с ней — подсказали мы сами, стилем своей работы, серией убийств. А уж дальше — голая техника исполнения. Обрубается связь с Москвой. Через подставного появляется приказ о ликвидации шестерки. Она, открытая для наблюдения, с шумом и треском въезжает в город, ввязывается в мелкие скандальчики, оповещает о себе, выманивает нас на себя, причем главные объекты покушения, Риттер и Врубель, никогда не сходятся вместе. Позаботилась шестерка и об огласке совещания, где наконец-то оба объекта сядут рядом. Ну а «фронтовики» — переодетые профессионалы такой выучки, что схватят нас до первого выстрела. Впрочем, авторы этой операции — жестокие реалисты, на легкую победу не рассчитывают, выстрелы из всех видов стрелкового оружия предусматривают, и предусмотрительность подвела их, кому-то из них очень не хотелось, чтоб в боевом соприкосновении оказался продырявленным бочонок светлого мюнхенского, и бочонок решено было упрятать. С самого начала всей этой трескотни о совещании, где встретятся старые боевые «камрады», мне этот бочонок решительно не понравился. Химмель и его ворюги интенданты — это одно, а немецкая армия, дисциплинированная и сражающаяся, — тевтонский аскетизм сохранит в себе до краха Германии, и не могла берлинская знать офицеров такой армии ублажать светлым мюнхенским или темным баварским. Тут уж явный перебор мастеров провокаций.
Именно — провокаций. Нас провоцировали, и Петр Ильич догадался о провокации вчера или позавчера. И молчал. Второй раз в жизни и службе заманивали его в западню — и вновь у него не было выбора, потому что здравому человеческому разуму не вычислить уже, кому вред, а кому польза от гибели человека, отторгнутого всеми. Пожалуй, только самому Петру Ильичу смерть казалась наиболее приемлемым исходом. На труп Клауса Шмидта мухами полетят следователи всех управлений имперской безопасности, всех отделов абвера — и в конце концов найдут, достоверно установят, кто скрыт под личиной обер-лейтенанта, отразят достоверность документально, а после Победы следственное дело изучится Москвой, и предстанет П.И. Халязин перед своими начальниками чистым и белым, святым и непорочным.
Игнат тоже догадался. Но у него (как и у Петра Ильича, впрочем) теплилась еще вера в истинность приказа, надежда на то, что Москва все-таки нацеливала нас на шестерку, и обманывать тех, кто вызволил его из лагеря, он не мог. Какая-то вероятность сохранялась, какая-то возможность все-таки мыслилась, а когда люди верят во что-то, им не до арифметических подсчетов...
И этот притягательный аромат провокаций... Жили, будто обманутые и спровоцированные. Может, и умирать поэтому легче?
Теперь надо было все менять, и, продолжая копаться в себе, я как бы сквозь зубы поздравил себя. В каких-то глубинах мозга эту провокацию я предусмотрел, от нападения на особнячок отказался заранее и в суете встреч и разговоров поймал на крючок пилота транспортного «Юнкерса», на котором должны были вылететь из города эти ряженые, эта шестерка. До него дошел слух о зубрятине. В Беловежской Пуще истреблялись зубры, копченая зубрятина шла в штабные буфеты, на генеральские столы, и пилоту я пообещал посылочку, два килограмма вкусно пахнущей копченой зубрятины. Хватит с него и полутора килограммов! И довесочек к нему — четырехсотграммовая толовая шашка, эта разворотит кабину «Юнкерса». Но, пожалуй, пусть будут два килограмма копченостей. Не надо взрывчатки. Немцы выстроили эшелонированную систему подстраховки. Нас ждут и в квадрате 41-8, и всюду. Летите, голубчики, в Берлин! Оставить вас в живых — вот наша задача на сегодня.
Ночью прошел дождь, умытая им зелень блестела под утренним солнцем. Тишина. Мир на земле. Ни одного немца не попалось, когда шел по бульвару, огибая парк. Одинокая фигурка на скамейке, шляпа, сдернутая с головы, глаза, горящие жгучим интересом... Гарбунец! Вот уж кого не хотелось видеть. «Пан управляющий, небольшой разговор к вам...» Погнал его прочь, сказав, что буду скоро в ресторане, пусть подождет. И подумал, что сегодняшним днем разрубаются многие узелки и с Гарбунцом покончено будет, мерзавец слишком часто попадается на глаза, к старухе зачем-то приходил, вынюхивает что-то.
Длинный «Мерседес» стоял у подъезда — это подполковник с пятого этажа. А вот и угнанная Игнатом машина, заправленная на прямую дорогу туда, к Варшаве, Игнат намекал более чем прозрачно. Что ж, возможно, сегодня и выедем.
Гнетущая тишина стояла в квартире. Стены впитали в себя только что отзвучавшие обвинения и оправдания. Анна, запахнутая в длинный халат, пальцем ткнула на стол, на завтрак. Есть не хотелось, но этого нельзя было показывать. Что-то пожевал. Петр Ильич достал из шкафа сверток, бросил мне. Развернул: форма гауптмана. Анна раздвинула тарелки, выложила на стол бинты, йод. Для пущего эффекта решено было меня изобразить раненым.
— Совещание переносится на двенадцать, — сказал я. — И Игнат опаздывает. Подождем.
«Шагай вперед, комсомольское племя...» — высвистывал Петр Ильич, и свист оборвался. Сдавленная ругань на польском языке — и я подумал об Игнате. Где он?