Петр Ильич безмерно удивился, получив ответ. Лично убедиться, идти, обязательно идти — вот к чему сводился приказ. Идти, уничтожив все документы, поскольку новые ждут его там, на явке. И считать этот приказ последним, новый канал связи он получит вместе с новыми документами.
Иными словами, вступать в контакт с человеком, не имея никаких шансов уцелеть. А уж о новых документах и думать нечего.
Было над чем поразмыслить. Петр Ильич и раньше догадывался, что Москва к нему охладела. Обмен посланиями между разведчиком и Центром носит, как это ни дико, глубоко интимный характер, и сравнение с письмами влюбленных так и напрашивается. Задержка с ответом толкуется так, словно один из корреспондентов раздражен несуразностью эпистолии, полученной им. Каждое слово как бы пробуется на зуб, а перемена шифра наводит на мысль о сопернике или нарушенных клятвах.
Уясняя положение, в котором он оказался, Петр Ильич — со скрипом душевным — понял, что, возможно, кое-какие детали его германской жизни получили в Москве неверную, ошибочную трактовку. Но, вероятнее всего, его судьба — часть какой-то сложной операции, направленной на дезинформацию немцев. Или — чтоб провалом этим спасти другие жизни. Да мало ли какие планы строит руководство, у которого таких, как Петр Ильич, не одна дюжина.
Прибыв в южнонемецкий город, Петр Ильич не торопился выполнять безумный приказ, благо срок указан ему не был. Попивал баварское пиво, договаривался о встречах с коллегами по торгово-промышленным делам. Обследовал между прочим квартал и дом, куда ему надлежало явиться, изучил все подходы к нему. По вечерам закрывался в номере гостиницы, выключал свет и погружался в размышления. О чем думал — можно только догадываться. Текли мысли, текла жизнь, некая сумма впечатлений, беспорядочный наплыв воспоминаний о днях минувших. И думы о дне текущем. Не уклоняясь от выполнения приказа, командир РККА Халязин хотел тем не менее жизнь сохранить. Он добыл, уже после обрыва связи, столько ценных сведений, что они, полагал он, должны стать достоянием Москвы. Об этом он думал. И о жене тоже.
Кстати, он был женат. Иначе и не могло быть при его профессии. Детей у Петра Ильича не было, жену в последний раз видел весной позапрошлого года. Она сохранила девичью фамилию, что было не редким случаем в жизни эмансипированных женщин тех времен, когда создавались тракторные бригады из амазонок и когда возникали ударные звенья грудастых свекловодов.
Супруга, видимо, ничем не отличалась от тех активисток, что мужей своих представляют обществу так: «Мой Халязин!..» Легко предположить, что девичьей фамилией исчерпались ее попытки стать самостоятельной. Покидать ей Свердловск ради освоения Дальнего Востока нельзя было: жалованье мужа она получала в Госбанке, а там клиентов своих предпочитали знать в лицо и видеть их в один и тот же день месяца.
Не верится, чтоб от общения с такой женщиной в душе мужчины раздавался лирический звон. При мне Петр Ильич о жене отзывался мягко, как о неразумном ребенке. Совсем не говорил о родителях, умерших рано. Друзей у него не пересчитать было — до поступления на службу в ОГПУ, рабфаком кончилась та пора в жизни Петра Ильича, когда можно было завалиться к другу в общежитие и без утайки рассказать ему о своем житье-бытье. Он давно уже превратился в угрюмого одиночку, когда оставался самим собою и терял надобность в связях с людьми. От тоски и одиночества Петр Ильич разыгрывал в воображении многоактные пьесы. Классические сюжеты перерабатывались им, приспосабливались к текущим заботам. Шпионские фильмы уже ходили по экранам Европы, но были столь низкого пошиба, что Петр Ильич в кинотеатры не заглядывал. Опыт предшественников помочь ему не мог по той простой причине, что предшественники так и не смогли выскочить из такой же мышеловки, куда намеревался сунуться Петр Ильич.
О ней, мышеловке, и раздумывал он, сидя в номере гостиницы. О пикантном, если можно так выразиться, состоянии, в котором пребывал. Ибо мышеловка, то есть собственная гибель, влекла! Притягивала! Магнитом тащила к себе! Нога не ступила еще на край бездны, а голова уже кружилась и тело само наклонялось, отдавая себя черной пропасти.
Именно в эти дни Петр Ильич подумал о засасывающей трясине провокаций... Что-то гибельное было, вероятно, внедрено в его (да и мое) поколение, вынуждавшее всех нас либо идти навстречу пуле, либо покорно ждать выстрела. Выбора не было — вот в чем разгадка. Все было как бы предрешено. Направо ли идти, налево — оба маршрута неизбежно сливались в одну политую кровью колею.
Так что же такое придумать, размышлял Петр Ильич, чтоб мышеловка захлопнулась до того, как наивный мышонок вонзит зубы в приманку? Каким фантастическим, нелогичным, изощренным и невероятным маневром испортить спусковой механизм западни?
Так ничего и не придумал Петр Ильич. Настал день, 5 июня 1941 года, пора было покидать город, и покинуть его, не проверив лично явку, он не мог. Для него, наследника семейных традиций, день этот был как бы концом финансового года. Или так: представитель конторской династии не мог ревизорскую справку свою составить, не заполнив последнюю строчку.
Петр Ильич принял решение: да, он пойдет на верную гибель. Выехал из города, сошел на первой крупной станции, уничтожил документы, по которым прибыл в Германию, затерев этим южноамериканский, так сказать, след. Вспорол чемодан, извлек резервные, немецкие документы, в подлинности которых сомневаться не полагалось. Чемодан полетел в канализационный люк.
Немецкие же документы Петр Ильич решил уничтожить более основательно и в предпоследний свой час. В город он вернулся обратным поездом и от вокзала шел пешком. Шел к эшафоту, прощаясь с жизнью и рассматривая жизнь, что простиралась вокруг него, с некоторой отчужденностью.
Поразительная деталь: складка на брюках. Петр Ильич с неудовольствием обнаружил, что брюки на нем — не глажены. Какая, казалось бы, разница — идти на казнь в мятых или выглаженных брюках. Не пройдет и часу, как избитого до беспамятства Петра Ильича поволокут по коридорам местного гестапо. И тем не менее чистюля и аккуратист несколько изменил маршрут, зашел к портному, выгладился и, уже как бы со стороны за собой наблюдая, поразился нелепости поступков своих. Мысль его заработала, появилась надежда на спасение, Петр Ильич всерьез считал, что он счастливчик, везунчик. Приободренный складкой на брюках, двинулся он к заранее изученному кварталу, не отказал себе в удовольствии посетить пивную и выпить вроде бы последнюю в жизни кружку пива. Голова его работала ясно, как бы в чистом предсмертном прозрении. Петр Ильич взял на заметку простофилю, парня деревенского вида, стремящегося показать, что и он не лыком шит. Втершись в доверие к этому увальню, Петр Ильич упросил его посетить одного господина, передать ему письмо, сделав это так, чтобы родственники господина письма не заметили. Едва увалень, гордый доверием, скрылся за углом, Петр Ильич бросился к телефонному автомату и позвонил в дом, где его ждали уже не одну неделю. Намолотив кучу вздора (к телефону подошел, естественно, хозяин), Петр Ильич в словесный сумбур этот воткнул несколько слов из тех, что обязательны были во взаимном опознавании, рассчитывая, что весь разговор будет прослушан молодчиками из гестапо, ими не понят, но он, разговор этот, прозвучит сигналом боевой тревоги, и все, в засаде сидящие, приготовят оружие, начнут спешно готовиться к встрече. Странный телефонный разговор спутает все планы их и спровоцирует ошибку.
Что и произошло. Какие-то вертлявые типы вынесли простофилю из дома и втолкнули его в подъехавший «Хорьх». Петр Ильич мог лично убедиться, как того требовал приказ, в ненадежности явки.
Что недоразумение выяснится в ближайшие часы — в этом Петр Ильич не сомневался и дал деру. Несколько сот марок, документы некоего Клауса Шмидта да вызубренная в Москве легенда — вот что уносил он с собою. Да два желания, которые боролись в нем, попеременно побеждая. Забраться в тихий угол, отсидеться, дождаться войны, чтоб в сутолоке первых мобилизационных дней призваться в армию, покрыть настоящим вермахтовским удостоверением те документы, что лежали в бумажнике и полного доверия не внушали… Либо: предупредить все-таки своих о скором нападении Германии и узнать заодно, что же все-таки делать ему в столь резко изменившейся обстановке? Какой будет война — он знал наверняка. И где пули будут лететь наиболее густо — тоже знал.
Ни той, ни другой цели он не добился. 21 июня 1941 года мюнхенским поездом прибыл он в Берлин, перебрался на Ангальтский вокзал и стал свидетелем того, как два явно советских гражданина штурмуют экспресс Берлин — Вена.
Тут-то и скрестились наши дорожки.
5 июня того же 41-го года — ни днем раньше, ни днем позже — прибыл я в Берлин.
К этому времени я успел уже побывать в передрягах, как, впрочем, и все те, с кем сводила меня судьба. Институт кончить не дали, забрали в армию, на курсы командиров РККА. Едва ввинтил в петлицы два кубика, как новое назначение — в школу, которую я туманно назову «интернациональной». Здесь обучали разным диверсионным премудростям, здесь говорили по-испански, по-французски, по-русски, разумеется, но больше всего по-немецки. Первый отпуск — и первый допрос в НКВД. Со школой, понял я, надо распрощаться. Если не с большим. Но можно было б и не тужить, вернуться как ни в чем не бывало, продолжить учебу. Можно — если утвердительно ответить на вопросы следователя, и, наверное, так бы я и сделал, но уж очень безграмотно и нагло повел себя допрашивающий. Нет — сказано было мною, хотя не могло уже отрицание спасти Игната Барыцкого, обвиненного в связях с руководителями запрещенной польской компартии. Говори «да», говори «нет» — он обречен был, он был уже меченым.