— Держитесь все время на Гумрак, — предупредил капитана Нечаев. — Три километра западнее — развилка дорог. Не просмотрите. Коричеву скажите, что бригада на марше, это первое, и, второе, пусть бережет боекомплект. До следующей ночи ничего подбросить не сможем, так что все, чем он располагает, — на сутки.
Капитан, подхватив автомат, ушел, на ходу застегивая ремень.
— Они опять сделали такой рывок! За июнь-август прошли полтысячи верст. Подумать только! — вернулся к прежнему разговору Ардатов, когда они уже лежали.
Он приподнялся на локоть, чтобы из-за тумбочки можно было видеть лицо Нечаева.
— Не укладывается в голове, Варсонофий Михайлович. Как все это получается? Объясните. У меня голова кругом идет.
Еще в госпитале, следя за тем, как немцы захватывают его землю, слушая по радио сводки Информбюро и читая их в газетах, обтолковывая эти сообщения с товарищами по палате, Ардатов чувствовал, как с каждым днем все больше каменеет его сердце. Но ни он, ни его товарищи не могли объяснить, почему же немцы идут и идут и никак их не остановят! Сводки же, давая только факты, не раскрывали их причин, и Ардатов был рад, что встретился с Нечаевым и мог поговорить с ним, тем более, что у них установился доверительный тон. Нечаев ежедневно работал с генералами, его командарм работал с командующим фронтом, эти люди знали во много раз больше Ардатова, и многое от них, конечно же, знал Нечаев.
— И это лето трагедия! — вырвалось у Ардатова.
— Спокойней, — остановил его Нечаев. — Спокойней, Константин Константинович!
Без пенсне — Нечаев протирал его уголком простыни — его крупное лицо было более открытым, стеклышки не загораживали глаза, и лицо Нечаева было сразу и сумрачным, и в то же время озаренным твердой надеждой. Сумрачность шла от широкого лба, пересеченного, как разделенного на две части, морщиной над переносицей, от сжатого рта, от углов которого к низу подбородка тоже падали морщины, а надежда светилась в усталых голубых глазах.
— Для нас — да, трагедия. Но для них… — Нечаев поправил пенсне получше. — Но для них, для немцев — катастрофа!
— Вот как! — Ардатов забыл, что надо говорить вполголоса, и сказал это громко, но тут же повторил тише, наклоняясь еще больше с кровати. — Вот как! Катастрофа? Варсонофий Михайлович, объясните. Я понимаю, вам надо отдыхать, в двадцать четыре ваше дежурство, но все-таки объясните. Для меня это очень важно. Катастрофа! Вы… вы уверены в этом?
Само это слово — ка-та-стро-фа! — и тон, каким оно было сказано — спокойно-беспощадный тон, — захлестнули Ардатова неразумным, каким-то шальным восторгом: он ни от кого не слышал такого жесткого, неотвратимого, какого-то математически неизбежного приговора, возмездия немцам.
— Сколько вам лет? — неожиданно спросил Нечаев, не очень одобрительно глядя на него и сказав несколько раз «Гм. Гм. Гм».
— Тридцать три.
— Может, это и оправдание, — покачал головой Нечаев, как бы уверяя себя. — Хотя… хотя Иисусу было тоже тридцать три, и Цезарю. И Остапу Бендеру. — Об Остапе он сказал с усмешкой. — Но ведь тоже ум. Так… — Он приоткрыл тумбочку. — Все это — односторонние знания и, главное, голубчик, вы заучивали только чужие готовые выводы, но не учились думать.
— Я попал в училище сразу после первого курса.
Ардатова не обидели, не затронули слова насчет односторонних знаний и прочего: Нечаев сказал их неоскорбительно, но все-таки Ардатов ощутил какое-то чувство вины, как если бы он, Ардатов, был виноват в том, что мало думал, но, может быть, так оно и было вообще-то.
— После училища, после года взводным, перед тем, как дать роту, в тридцать девятом, трехмесячные курсы — вот и все.
— Не много, — согласился Нечаев, доставая из тумбочки школьный атлас. — Кем вы хотели быть? На каком факультете учились?
— Географом. Отец географ, школьный учитель. Я тоже хотел учить ребят географии. И, наверное, истории.
Нечаев листал атлас, подбирая карту.
— Откуда вы?
— Алма-Ата.
— По-старому — Верный. Благословенные края! — Нечаев улыбнулся. — Тишина, покой, неторопливая жизнь, а на базарах верблюды и безобразные, но трогательные ослы.
Ардатов улыбнулся.
— Да, их там много. Вы бывали в Алма-Ате?
— Нет. Был один раз во Фрунзе. Пишпек. Не долго. И давно… Мне показалось там, что именно о таком городке пел Вертинский: «В пыльный маленький город, где вы жили ребенком, из Парижа весною пришел туалет…»
Нечаев замолчал, задумался, и мысли у него были, наверное, светлые, потому что Ардатов видел, как светится, отражая эти мысли, все его лицо. Потом он, все с той же светлой улыбкой, спросил:
— Вы, наверное, очень хорошо жили до войны. Вообще, все там, в Алма-Ате, наверное, жили хорошо? А?
Ардатов, затрудняясь со скорым ответом, было пожал плечами, соображая, что же ответить — хорошо ли он жил или жил плохо до армии, и если хорошо, то отчего, и если плохо, то почему, но, видимо, Нечаев и не ждал, что он скажет, потому что уже сам решил:
— Хорошо. Хорошо жили, — и пояснил: — Там, в этих благословенных, тихих краях нельзя жить плохо. Покой, неторопливость, человек живет тем, что есть, и не бьется в жизни в погоне за какими-то иллюзиями.
Он вздохнул, но сразу же извинительно улыбнулся.
— Я, пожалуй, начинаю уставать. Где-то здесь, — он показал всеми пальцами рук, прижав их к середине груди. — Иначе как же объяснить эту печаль по покою? А? А, батенька мой? Не согласны? Потому что не хотите перечить начальству? Оно ведь, знаете, любит, чтоб подчиненные только сладкие слова говорили…
«Да нет, — подумал Ардатов, — я жил хорошо. Чего же еще не хорошо? У меня было все — свобода, кров, еда и… и моя жизнь, которой я был волен распоряжаться по своему разумению…»
— Зачем же сладкие слова, Варсонофий Михайлович! — возразил он. — Они ни к чему… Но я и правда жил хорошо. И если бы не армия, если бы не война…
— Ничего! — перебил его Нечаев. — Человек когда-то будет жить и без войн и без армий. Будет же? А? Или вы в это не верите? Не верите в человека?
Нечаев спрашивал серьезно, пристально вглядываясь через пенсне в глаза Ардатова.
— А ведь это главный вопрос — вопрос вопросов. Чего же в человеке больше — светлого разума или звериного эгоизма?
— Не знаю, — смутился Ардатов. — Я как-то над этим не думал. Не могу ответить.
Нечаев тяжело и сокрушенно вздохнул, первый раз за всю их встречу, потер виски, пригладил ладонью пробор, рассеянно посмотрел на потолок, как-будто хотел там что-то прочесть, на одеяла, на окна, на спящего полковника Малюгина.
— Я тоже не могу. И хотелось бы… По теории… По, так сказать, науке. Однако повседневность иногда выбивает из-под ног все. Но, повторяю, может быть, мы с вами устали, отсюда и недостаток оптимизма.
— Да, сложно все это! — протянул Ардатов. — Сложно, голова кругом идет! И хотел бы понять, но…
Нечаев подождал, но так как Ардатов не закончил эту фразу, Нечаев мягко посоветовал:
— Чтобы что-то понять, голубчик, надо думать. Без этого — без желания думать — ничего не поймешь. Не уразумеешь. Легко только верить.
Он показал на атлас:
— Тут подобрал. Не удержался. Штабист! — Нечаев полистал атлас. — Разве штабист пройдет мимо карт? Или географ. Из дома пишут?
— Пишут. Хорошо, что мы успели вывезти семьи.
Ардатов помнил, что говорили тогда, в июне прошлого года — не позаботься Нечаев, кто знает, что было бы с женами и ребятишками командиров их полка. Мало ли погибло под бомбежкой командирских семей?
— А ваши?
— Жена… Жена пишет. — Нечаев прикоснулся, как бы поправляя его, к узкому обручальному колечку. — Из Казани. Сын убит. Под Ржевом. Я справлялся. Запрашивал часть — похоронен в районе деревни Сухие Борки…
Нечаев прилег, так что его голова спряталась за тумбочку, и оттуда закончил.
— Храбрый был мальчик — стрелял своей батареей в упор, сжег несколько танков. Погиб под гусеницами. Нелегко это, голубчик, иметь взрослых детей: они вне контроля.
Нечаев помолчал, откашлялся за тумбочкой.
— Так писал мой отец в последнем письме обо мне же: извечный закон, извечный инстинкт родителя к птенцам… От него, от него и от матери долго ничего нет. Знаете, Ленинград… В блокаду какая почта… Но будем надеяться…
Ардатов тоже тихо прилег, тихо дышал, мигая в полумраке, молчал, не зная, что сказать, не зная даже, нужно ли что-то говорить, потому что не было таких слов, которые могли хоть как-то помочь Нечаеву, могли уменьшить хоть на каплю его боль за стариков, которые бог весть как бедствовали в голодном блокадном Ленинграде, уменьшить хоть на каплю его горе за храброго мальчика, который бил танки с сотни метров и жег их, но или не успел сжечь тот, который ворвался на его батарею, или у этого мальчика кончились снаряды и танк раздавил его, раздавил беспощадной стальной гусеницей.