Марион не знала этой улыбки. Зато она хорошо знала сосредоточенный жест, каким он откладывал на край стола наполовину выкуренную цигарку (он крутил их себе сам), и выражение лица, с каким он склонялся над схемой радиоприемника, который должен был починить. Она не замечала, как его отодвигали на задний план на групповых фотографиях спортивного общества, зато видела его умение быстро выхватить из клетки кролика, да так, чтобы среди животных не поднялась паника, видела его руки с известкой под ногтями. Она бы не поняла хихиканья девушек в его адрес. В ее глазах это был настоящий мужчина, пахнущий потом, бензином и машинным маслом, неотделимый от бесшумного скольжения каноэ, от возбуждения игры и отчаянных криков болельщиков, от бьющего в лицо ветра, быстрой езды и сладковатого запаха крольчатины.
Она бы не поняла, если бы ей сказали, что такой человек есть, как правило, в каждом квартале, он проводит больше времени с детьми, нежели со своими сверстниками, он как будто бы и не собирается взрослеть, и, когда обнаруживается, что кто-то приставал к двенадцатилетней девочке, или поступают жалобы на эксгибициониста в городском парке, полицейский комиссар первым делом вспоминает о нем. Она видела лишь ту сосредоточенность, с какой он налаживал рогатку или прибивал сломанный каблук, его улыбку, когда он придерживал каноэ, чтобы она могла туда прыгнуть.
Она, как и все, видела, что он очень одинок, в ее глазах это возвышало его над другими. Он ни от кого не зависел. Он был Робинзоном. Он сам гладил себе рубашки и даже умел готовить.
Она приходила к нему, когда хотела; и уходила, когда хотела. Иногда он открывал ей дверь, иногда нет (может, его в это время действительно не было дома). Говорил он так, как говорят в Рурской области — быстро и слегка нараспев. Но иногда, глядя, как он стоит у кухонного стола с дымящейся цигаркой на нижней губе, прищурив глаз, и мелко крошит лук, она спрашивала себя, сознает ли Антон Павелчик вообще, что она девушка. Его всегдашняя готовность отвезти в Большой Борстель кого угодно — Данни, Бернда, ее — стала раздражать Марион.
Родители даже не подозревали о существовании некоего Антона Павелчика. Знали только, что ее алиби зачастую не выдерживали внимательной проверки. И все же это не могло быть истинной причиной того, что случилось однажды вечером. Отец читал за кухонным столом газету, она подошла к нему сзади и обняла за шею, чтобы читать вместе. Они часто так читали газету. Как вдруг ее схватили за плечо и отшвырнули в сторону. Она налетела на кухонный шкаф.
— Отмой прежде свои лапы. И оденься в конце концов прилично. — И отцу: — А с твоей стороны я тоже этого дольше не потерплю.
Она еще никогда не видела свою мать такой.
Мать буквально задыхалась от злости.
— Оставь ребенка в покое, — закричал отец. — Какое она имеет к этому отношение?
Он вскочил. В первый раз она слышала, как отец кричит.
Ее отправили спать. Она не понимала, в чем провинилась. Но куда больше ее занимал вопрос, что же произошло между родителями. Ведь что-то явно происходило. И уже давно. А она ничего не замечала. Она попыталась заснуть. В ней зрел смутный, неопределенный страх.
К ней придирались из-за мелочей. Грязные туфли, грязные ногти, волосы. Поздно пришла домой. Начнешь следить за обувью, цепляются к пятну на брюках. Примешься чаще мыть руки, отругают за дырку на чулке. Мать раздражали не столько отдельные ее прегрешения, сколько она сама вообще.
Но бывало и так, что после очередной придирки мать кидалась ей на шею. Как правило, это случалось в присутствии отца. Тогда она привлекала дочь к себе с таким видом, будто вырывала ее из его объятий. То, что она при этом говорила, относилось в первую очередь к отцу.
А он упорно отмалчивался, погружаясь в чтение газеты или сосредоточенно поглощая отбивную. Вот тогда-то у матери и начались приступы астмы. Она была высокая, сухопарая женщина. Когда начинались приступы, Марион держала ее за руку, сначала просто из страха, потом оцепенев от беспомощности. Она научилась ненавидеть этот огромный умоляющий рот, жадно хватающий воздух, эту вечно алчущую разверстую дыру.
Надзор за Марион усилился. Дело было уже не в оторванных пуговицах, дело было в вопросе "где ты была?". Она научилась придумывать себе алиби, сперва в ходе игры, затем впрок и наконец заготовила их на любой случай. Все чаще она отказывалась выходить на улицу: это становилось слишком сложно.
Как-то раз мать снова набросилась на нее:
— Где ты была?
Марион продемонстрировала ей продуктовую сумку.
— Ты же сама послала меня в магазин.
Она увидела, как мать испугалась.
Главной мишенью для нападок были ее брюки. Ей, дескать, гораздо больше подходят юбки. Временами она подчинялась. Но юбка сидела на ней так нелепо, как будто она напялила ее ради маскарада.
Отец смущенно отмалчивался. Он старался не подходить к ней в присутствии матери. Однажды, когда она по привычке обняла его сзади за шею и стала читать вместе с ним газету, он, заслышав шаги жены, быстро снял с плеч ее руки.
Забежать к Антону — поначалу это было для нее все равно что глотнуть свежего воздуха, увидеть солнечный свет после долгих сумерек.
Тем не менее она стала теперь все чаще уклоняться от этих визитов, хотя потом, вернувшись домой, так и не могла понять, почему не зашла. Ребят из своей шайки она тоже стала избегать. Бродила по окрестностям одна. Раз вечером она заблудилась. Был уже восьмой час, и вдруг она обнаружила, что не знает, где находится. Улицы были пусты, а те немногочисленные прохожие, что попадались навстречу, приобретали все более угрожающий вид. Вместо того чтобы спросить у них дорогу, она перебегала на другую сторону улицы. Телефона у родителей тогда еще не было. Все дальше углублялась она в район Бармбека. Только около десяти добралась до дому, насквозь промокшая и забрызганная грязью.
Лежа наконец-то в постели и дрожа от холода, она дала себе зарок молчания. Но выдержала лишь до следующего вечера. А потом вдруг спросила у матери, что ей надеть завтра утром. И уже после, надев злополучную юбку, горько заплакала от унижения.
А вот мать могла не разговаривать с нею неделями.
— Скажи же хоть что-нибудь. Пожалуйста. Ну в чем я виновата?
В такие минуты она презирала себя, но мученье было слишком велико. Зная, что мать не выносит короткой стрижки, она отпустила волосы. Но потом, когда волосы уже были до плеч, зашла в парикмахерскую и опять коротко подстриглась. После этого мать не разговаривала с ней четыре дня.
Теперь, когда она встречалась с Берндом и Данни, им больше не о чем было говорить. Все смущались. И смущение день ото дня росло. Она решила официально объявить обоим о выходе из шайки. Но в общем-то, это было уже ни к чему и показалось бы просто смешным. Она вдруг вспомнила, как оба они временами ухмылялись, когда она рассказывала об Антоне. И теперь только начала понимать, что означали эти ухмылки.
Антон Павелчик тоже изменился. На лице у него все чаще появлялась смущенная кривая усмешка, какой прежде Марион не знала. Антон Павелчик суетился возле мотоцикла, тщательно протирая его. Раньше она бы предложила ему свою помощь, теперь же только наблюдала. Паузы в разговоре становились все длиннее. Он бестолково драил свой мотоцикл. Его улыбка делалась все беспомощнее. Она резко повернулась и пошла прочь. Она не могла понять, что с ним происходит. Казалось, все сошли с ума.
Ненависть к школьным подружкам росла, особенно к Эльке и Сигрид. У Эльке уже был перманент. Марион готова была заорать во весь голос, замечая улыбку, которой они обменивались при ее появлении в классе. Она больше не отваживалась на короткую мальчишескую стрижку. Волосы отрастали, и она не могла больше сопротивляться этому.
В другой раз она зашла к Антону уже зимой. Он собирался забить кролика, и она заставила себя присутствовать при этом. Она видела, как Антон перенес кролика на летний столик во дворе, видела, как животное вздрогнуло от удара по затылку, видела, как Антон приставил нож к кроличьей шее и как кровь текла у него по рукам, видела, как он подвесил кроличью тушку за задние лапы на двух проволочных петлях, укрепленных на поперечной балке ворот, видела, как он свежевал голубоватую тушку. Тушка казалась какой-то чужой, ничего общего не имеющей с убитым кроликом, разве только черные глаза-бусинки, уже подернутые матовой пленкой, — глаза, которые Антон быстрым движением вынул из глаз ниц. Он взмахнул ножом — и внутренности, голубые и красные, выскользнули ему на руку, а потом шлепнулись в ведро. Выпотрошенная, полая тушка покачивалась на проволоке, и только задние лапы, с которых еще не была содрана шкура, слабо напоминали что-то, но этого воспоминания было уже недостаточно, чтобы увидеть того кролика, которым все это когда-то было, — тут уж не могла помочь ни шкура, походившая на вывернутую наизнанку муфту, ни дымящаяся красно-голубая кожа.