Николай Филиппович так это туманно заметил, что все мы живем в царстве мифов, и тогда девушка-казашка посмотрела на него так, словно он отнимает у нее надежду на личное счастье, и Николаю Филипповичу пришлось уйти в тамбур курить. Потом он забрался на свою полку — не брал белье и полностью ощутил жесткость полки, — так чувствовал себя совсем бездомным, это состояние стало для него привычным, вытянулся, завел руки за голову и замер на несколько часов блаженного ожидания.
То ли закрывал глаза, то ли нет, не вспомнить, просто провалился в ожидание и пролежал всю дорогу. Останавливались раза три, включили тусклый свет, молодые парни предлагали пирожки, кефир и пиво, а Николай Филиппович лежал неподвижно.
Вдруг внизу начали суетиться, за окном мелькнули острые огни, и Николай Филиппович спрыгнул вниз.
В кассах вокзала он попросил билет до Москвы, и ему дали возможность уехать в полвторого ночи. Иной возможности нет. Он взял билет и глянул на часы — девять. А это значит, в пол-одиннадцатого он в Фонареве а в полдвенадцатого надо спешить к электричке и к московскому поезду. Один час чистого времени. И это все. Да хотя бы столько, хотя бы увидеть, руки коснуться — и до свидания.
Он не помнил лица Тони, он не помнил ее улыбки, но знал только, что лицо это прекрасно, а от улыбки заходится его сердце, такого знания ему было достаточно, чтоб спешить из метро к электричке — тут каждые полчаса равны году и никак не менее.
Электричку ждал всего пять минут — удача! — и вагоны были пусты, он сидел у окна, смотрел в тьму свистящую, различал в этой тьме смутное, в блеске сиреневого света свое лицо, летящее шагах в десяти от окна вагона. Лицо его подпрыгивало на стыках, исчезало на остановках — это посторонний свет мешает — и вновь проявлялось в свисте разрываемого воздуха.
Тони может не быть дома — ушла в гости или на десятичасовой сеанс в кино, — но предвидеть такую возможность Николай Филиппович отказывался. Тогда, что же, — все зря, поезда эти, суета? — нет, ему непременно повезет, у него и времени-то хватит, чтоб поздороваться. Довольно? Вполне довольно. И можно еще терпеть месяц разлуки.
В Губине в вагон сели моряки из училища — они ехали танцевать с фонаревскими девушками. Паренек по транзистору пел пронзительным дискантом: «Вот почему так мила мне она, Вологда, гда, гда, гда, Вологда, гда», моряки полны были юным хмелем и уверенностью в счастливых свиданиях.
Летела электричка, летел с нею вместе и Николай Филиппович — куда? зачем? — а преодолевает такие расстояния, чтоб хоть бегло, мельком увидеть необходимого человека, и Николай Филиппович ощущал сейчас себя как никогда вольным — он захотел увидеть другого человека, и он все сделает, чтоб увидеть, — преград для Николая Филипповича сейчас не было; в транзисторе слышен был спокойный голос диктора, моряк повертел ручку, донеслись дальние разрывы, и до Николая Филипповича доплыла песня, которой он никогда прежде не слышал, артист слабым ломким голосом не пел даже, а приговаривал: «Что с душой приключилось твоей?» Песня была печальной, доплывала она издалека, не пробиваясь до сознания Николая Филипповича, потому что он был в полудреме ожидания. Вдруг сознание его включилось полностью, и он разобрал последние слова этой песни: «Нет на свете печальней измены, чем измена себе самому».
А электричка прилетела и шаркнула, и остановилась, Николай Филиппович выпрыгнул на перрон, и сердце его ощутимо забилось — вот он, городок привычный, нет, ничего не бывает зря, только себя самого не предавай ни при каком счете, и тогда с человеком ничего поделать невозможно, и нет сил, которые могли бы человека сломить и бросить его на колени, он же, этот человек малый, напротив того, сделает все, что задумал, да, он умел терпеть, и вот ему награда — еще пять минут быстрого хода и на отшибе города, у самого парка, возникнет Тонин дом.
Год жизни Павлуши Пастухова
Ах ты, боже мой, ну какой красавчик, фуражечка-то как сбита к правой брови, а кителек какой, а брюки, это ж все новенькое, как для парада, стрелка какая на брюках, руку, поверь, порежешь, если до нее дотронешься, а на ногах не кирзачи, но ботиночки тупорылые, и как блестят они на майском солнышке, как в нос шибают гуталином. То Павлуша наш, боже мой, простите великодушно, как уж теперь защитника такого Павлушей называть, ума не приложу, то есть это же Павел Алексеевич Пастухов, гвардии младший сержант, последний день при погонах в полном блеске ходит. Но да знаем тебя, когда, прости, ты еще на горшок проситься не умел, так и дозволь по-прежнему Павлушей называть.
Боже мой, а грудь-то у него вся в металле — да что ж это такое — а это, представьте, гвардейский значок, а этот вот означает, что он, сын наш, сосед, земеля, отличник боевой подготовки, ну а это что означает — самолетик с веревочками и с металлической тютюнькой на веревочках да с цифрой «30», — а то и означает, что Павлуша наш герой, он служил в войсках десантных и прыгнул на землю как раз столько, сколько указано на тоненькой тютюньке — да орел он, а не птаха мелкая, ведь вам, парашютистам, привольно на небе чистом, легки ребята на подъем, словом, короче — шутить не следует с орлом.
Да румяный какой, чистенький, и как Павлуша важничает, да ряжку слегка в армии наел, вроде даже мешочки защечные появились — нет, это не от лишнего армейского харча, но от улыбки, рад ведь нам Павлуша, друг наш юный и сосед.
А вот его принимает и по спине хлопает Алексей Игнатьевич Пастухов, батя, отец родной, красиво говоря, значочки поглаживает, красуется за молодца перед соседями. И есть чем гордиться, это ж не чужой пацан-корка-в-носу, это ж не зять-что-с-него-взять, а сын в добром здравии и в полном согласии с законом в дом пришедший.
Алексея Игнатьевича тоже еще мало кто зовет вот так сложно — все больше Лехой либо Пенсионером — шутка такая. Ему год назад пятьдесят лет стукнуло, а он на пенсию вышел, да с верхушкой в кармане — сто двадцать рублей ежемесячно гребет, — а здоров, черт, волосы целы, зубы все на должном месте, и не казенные, но свои. А почему так? А потому что на плечах Алексей Игнатьевич носит голову, да еще какую, — он десять лет назад подался в гальваники — ему под руку пыхтели, мол, нигде ничего даром не дают и Сонечку, начальницу главную, никак то есть не объехать, десятку эту прожить еще следует, но вот теперь всем его сверстникам до пенсии пыхтеть, а Лехе, то есть сейчас Алексею Игнатьевичу, — жить да наслаждаться.
Ксения, голубушка, да что ж это ты к сыну не прибьешься, или не рада, что все теперь в полном сборе.
Да рада, рада, но вот батя все его тискает, да соседи вокруг Павлуши столпились, мне и не пробиться, да по моим-то габаритам, ну-ка раздайся, люди, подь сюда, сынок, Павлуша, как ты повзрослел за два года, а мы все такие же, и ничего у нас не случилось.
Так давайте все в дом, к столу, ждали нашего паренька три дня, мать вон не спала, как приказ министра вывесили, все сына ждала, в дом, в дом, вот и за дядьями сгоняли — за Серегой и Мишаней — сегодня уж будет разворот для праздничка.
А на столе уж студенек свои последние минуты доживает, где ж это, хозяюшка, ножек раздобыла, а и салат из филе трески сияет, — а вон рыбка отварная, судачок, выходит, это уж кто-то из своих руку потренировал, а вот Павлуше спецблюдо, мечтал сынок о материнском борще, снился, говоришь, он тебе, так вот твоя глубокая тарелка, да и всем не отставать и влагу по стопкам да и за радостное такое возвращение.
— А ты что же, Павлуша? — голос удивленный.
— А не принимаю.
— Что-то новенькое. Слышал, только памятники не принимают.
— Молодой еще, — похвалил Павлушу отец. — Это успеется.
— Насквозь, гляжу, положительный.
— Так и есть. Ладно, Павлуша, пропусти стопарик.
И так это скорехонько все смолотили да вспоминать стали, кто и как служил, да как демобилизовался, да как успел в обмотках походить, а Павлуша сидел и радостно улыбался тому, что вот он снова дома и служба — будь она трижды распрекрасна — позади, он прыгнул двадцать восемь раз и уцелел.
Что было главное в Павлуше? Его никак нельзя назвать человеком видным, приметным, что ли, нет, иной человек может увидеть его пять или десять раз, а при повой встрече не узнать — росток у него средний, сто семьдесят сантиметров, Павлуша тощ и кажется тщедушным, кожа на лице его не так уж чтобы и гладка, но что замечательно у Павлуши — так это зубы и улыбка. Как только Павлуша улыбается, так человеку опытному понятно становится, что паренек этот открыт, и юн, и доверчив.
Павлуша улыбался, радуясь, что сидит он дома, и ест борщ и студенек, и что здесь все такое же, как прежде. И точно — за два года ничего не изменилось. Он-то, Павлуша, повзрослел на целую жизнь, а здесь ничего не изменилось — ни отец, ни мать, ни дядья не состарились, и те же шутки за столом, и те ж две комнаты в деревянном доме, те ж занавески кружевные на окнах, и на подоконниках те ж цветы в горшочках — то и славно, что все без изменений.