Любовь зла…
Никогда еще Зине не было так одиноко и бесприютно, как в этой больничной палате с четырьмя койками. Двое суток лежит она здесь. Вставать строго запрещено, говорят, сильно ушибла голову, когда упала с высокого стульчака у пресса.
Соседки по палате, позавтракав, уходят на процедуры и не появляются до вечера, проводят время в больничном садике на воздухе. Зине никто не мешает, и временами она забывается, словно ныряет куда‑то в темень или в глубокий колодец проваливается и летит… летит… Сны эти короткие, пугливые. Просыпается от острого жара, пронизывающего все тело. Плохо ей. Плохо от боли, от мучительных угрызений совести, сжимающих сердце. Ее изводит мучительное чувство вины перед рабочими, которых подвела, именно им, учившим, помогавшим ей, она подсунула ЧП.
Прошлой ночью Зина долго лежала, глядя в прозрачную темноту ночи, наполненную шумами, проникавшими в открытое окно. Лунный свет просеивался сквозь сетку окна, подсинивал побледневшее лицо, забинтованную руку, лежавшую поверх одеяла. За полночь, когда гул завода приутих, стало слышно сонное лепетанье тополей, похожее на унылый плеск осеннего дождя, и Зине показалось, что именно от этого лепета, словно от заговора бабки–шептухи, унималась в затылке тупая боль.
«Была бы мама рядом, а так, кому я здесь нужна? Кругом чужие люди, у каждого свои заботы. До меня ли им?» — вздыхала Зина. Соседки по палате, страдавшие неведомыми ей женскими болезнями, ругали скверно мужчин, и видя, как краснеет девушка, еще больше распалялись, охальничали. Разве с такими поговоришь откровенно, рассеешь сердечную тоску?
С глубокой грустью вспоминалась родная деревня, росные седые травы на заре, склоненная над речкой дуплистая ива…
«Выпишусь из больницы и — домой. Хватит с меня городской жизни и заводской тоже. Кем я здесь стала? Калекой. Порченой…»
И Зина, отчаявшись, сравнивала мысленно прекрасные руки наставницы Катерины со своей, покалеченной. Кто захочет взять такую руку, приласкать ее? Никто. Разве что от жалости, так от этого еще обиднее, горше.
Зина давила в себе обиду на свою судьбу, переносилась мыслью в другое время, думала о женщинах–воинах, пострадавших на фронте и не потерявших веру и любовь к жизни, выполнивших свято главное предназначение женщины. В такие минуты отчаянье сменялось нежностью к людям, и завод переставал казаться злым молохом, а заводские люди — равнодушными и бессердечными.
Ночь длинная, все спят, а что‑то шумит. И правда, что это такое?.. «Ох, Зинка, что с тобой происходит? Это же твое сердце, это ты сама! Ты не узнаешь ударов собственного сердца? Спи лучше, спи!» Только напрасно пыталась она призвать к себе сон.
А утром случилось такое, что вообще выходило за рамки ее понимания и удивило невероятно. Часов около десяти в дверях палаты возник высокий человек в белом халате, со свертком в руках, и осторожно кашлянул. Зина глазам своим не поверила: перед ней стоял ее злой обидчик, нахальный подковырщик Элегий Дудка. Стоял и моргал жалко и растерянно. Потом, словно по льду, мелкими шажками приблизился к койке Зины, выдавил мучительно какое‑то подобие улыбки и шмыгнул носом. Она еще никогда не видела его таким, хотела тут же выгнать грубияна, рассердиться, но глаза его — просительные и тревожные — насторожили ее. Она сдержалась, закусив губу, и отвернулась к стенке.
Элегий Дудка наклонился к ее уху и умоляющим голосом тихо сказал:
— Прости, Зина, я виноват перед тобой. Ты из‑за меня покалечилась. Я безобразничал… Я испугал тебя. Прости, если можешь!
Глаза Зины широко открылись: в них удивление и боль.
— Я ничего не помню, — прошептала она. В груди у нее стало горячо и несколько слезинок скатилось из уголков глаз. Зина вздохнула и как‑то жалостливо, потеряно улыбнулась. Вот кто виноват! Он сам говорит, что виноват, а она никак не может заставить себя рассердиться на него. «Размазня! Покажи характер! Отомсти ему за все, за… вспомни, как он потешался над тобой! А–а, не можешь. Конечно! Он же сам пришел, повинился… Да, плохой человек не пришел бы, а этот… Просто он озорной», — закончила Зина сама с собой спор и удивилась тому облегчению, которое почувствовала. Еще три дня назад она бы просто возмутилась и рассмеялась в лицо тому, кто сказал бы, что она поведет себя так с ненавистным насмешником, а сейчас — уму непостижимо.
Соседки по палате, гулявшие где‑то, — тут как туг! Точно осы на мед прилетели. Брякнулись разом на койки и, навострив уши, впились глазами в посетителя. Но посетитель ничего смачного не сказал, пожелал Зине скорого выздоровления, помялся, явно стесняясь, вынул из свертка целлофановый мешочек с виноградом, называемым «дамский пальчик», положил на тумбочку у койки. И тут Зина вдруг взволновалась: «Пальчик! Зачем? Что он хочет этим сказать? Подбодрить? Успокоить?» Но он ничего не сказал. Потоптался чудаковато, пожал ее здоровую правую руку и уже от порога, вспомнив, пообещал зайти вечером или завтра утром, если она разрешит. Зина промолчала, лишь посмотрела ему вслед просветленными глазами и тут же зажмурилась.
Соседки вскочили, как по команде с коек, вскричали в один голос, сгорая от любопытства:
— Это твой хахаль?
Зина не ответила, и тогда одна из них с деланным недовольством сказала:
— Ну что у тебя за выражения, Римма! Хахаль… Неужели ты не видишь — жених.
— Бородатый больно, вроде козла…
— Хе, чудачка! Чем бородатей козел, тем он азартней! — пояснила третья со знанием дела.
— Хватит вам выкобениваться! — окоротила подружек Римма. — У девки травматическое повреждение, к ней все заводское начальство бегать будет, улещивать, убеждать, что виновата она. А этот, слышали? Сам на себя вину берет! А почему? Да потому, что он настоящий мужчина! Верно я говорю, Римма?
— Кадр — ничего… Глазастый. А борода… Хм… Так с бородой даже приятней. Щекотать будет.
«Ты смотри, — подумала Зина, — а ведь, правда, у Элегия добрые глаза». Подумала и улыбнулась неожиданно для самой себя. «Ведь надо же! Какой сегодня день, а? Трудно вспомнить лучший, только одно плохо, давит сушью и духотой». Ей хотелось, чтоб поскорей наступило утро и чтобы опять произошло что‑то хорошее, радостное, и чтобы она больше не оставалась одна. И точно, как по заказу вечером к ней пришли Катерина и Ветлицкий. Соседки по палате отсутствовали, и Зина, растроганная посещением Элегия, снявшим с ее души тяжесть одиночества, спросила Ветлицкого:
— Станислав Егорыч, вы примите меня обратно? Не выгоните после этого?
Ветлицкий сел на стул возле койки, покачал укоризненно головой:
— Что за разговоры, Зина? Где ты слышала, чтобы человека, пострадавшего на работе, выгоняли на улицу? Почему у тебя такое мрачное настроение?
— Мрачное? Нет, Станислав Егорыч, не мрачное.., Я сама не знаю, что со мной.
— Это пройдет. Поправишься, и настроение станет лучше, боль пройдет.
— Мне и с болью хорошо.
— Ну, это ты брось, — засмеялся Ветлицкий. — Знаем, что такое боль. А как здесь кормят?
— Я не привередлива.
— А ты не стесняйся, — сказала Катерина мягко. — Организуем через завком дополнительное питание.
— Зачем мне врать, Катерина Ивановна? Будь еда плохой, я бы не стала есть и все.
— Объявила бы голодовку? — усмехнулась Катерина.
— А как же? Способ проверенный, по себе знаю.
— Это как же?
— Да было…
— Расскажи.
Зина задумалась чуть, колеблясь, вздохнула.
— В детстве я жила неплохо. Отец и мать работали по–настоящему, всего было в достатке. Правда, школа далековато была, и я с восьмого по десятый класс ходила за четыре километра в райцентр. Мама тоже работала в райцентре на хлебопекарне, вместе и ходили. А отец дома оставался: сутки — на дежурстве, двое — свободен. Ну и решил подрабатывать, заниматься коновальством. Животных холостил. Уйдет, бывало, по деревням на несколько дней и возвращается всегда выпивши. Мать ревновала его, просила бросить хождения, но он вошел во вкус — не остановишь. Дружки, подружки… С каждым месяцем все хуже и хуже, скандалы, грызня. Мать совсем извелась, жизнь пошла через пень–колоду, вовсе жизни не стало. Какая уж тут учеба! Двойки стала хватать, чуть на второй год не осталась. Терпела я долго, и отца просила, и маму просила, чтоб угомонились, да где там! Никакого с ними сладу. Что еще делать? Жаловаться на родителей в сельсовет или в район? Позор. Да и не поймут в деревне, меня же и осудят. Вот тогда и решила я обьявить голодовку. Мама утром на работу, а я с постели не встаю, в школу не иду и ничего не ем. Отец рассердился, с ремнем ко мне, а я ему: если тронешь, мол, утоплюсь. Мать, как всегда, в слезы, побежала на работу, но вскоре вернулась, давай упрашивать. Только я стояла твердо. Двое суток ничего не ела, лишь воду пила и лежала, делала так, как революционеры в тюрьмах. Я о них много читала.