— Разберусь.
— И с лейтенантом Колосковым тоже. Что это он там загибает насчет международной обстановки? А еще секретарь комсомольской организации.
Считая разговор законченным, Прохоров стал запирать сейф, ящики стола, видимо собираясь уходить. Кадомцев поднялся, подошел к столу.
— У меня к вам просьба, Виктор Семенович! В связи с вашей поездкой в штаб полка, в город.
— Слушаю. Чем смогу, помогу.
— Заберите, пожалуйста, мой чемодан в гарнизонной гостинице. А то я поспешил тогда на попутной машине и приехал без вещей. Даже переодеться не во что.
— Сделаю. Ну, а вы пока можете располагаться в моем кабинете. Здесь удобнее, чем в канцелярии, изучать личные дела.
Не в голосе Прохорова, а скорее в прищуре глаз Кадомцев уловил иронию. Но не обиделся: если это даже так, командир прав.
— Спасибо. Но кабинет мне не понадобится.
Кадомцев любил солдатский строй. Осталось это еще с детства. С далекого, трудного военного детства, когда зимними морозными ночами шли и шли мимо окон молчаливые маршевые роты, тяжким шагом словно раскачивая глухую тишину маленького заволжского городка. С одной из таких рот ушел отец. Это было днем. Февральский ветер заметал поземкой булыжник, белесой канителью путался в солдатских обмотках.
Отца Кадомцев помнил большим и сильным, в шинели, пахнущей махоркой и складским нафталином, в шапке-ушанке, опушенной белым инеем. Таким он был на вокзале, таким остался в памяти.
Со строем была связана и вся юность Кадомцева: суворовское, потом артиллерийское училище. Иные жаловались, высчитывали, по скольку раз на день их, курсантов, строят. А Кадомцев жил строем, не замечая его. Ему нравилось шагать в строю, печатать ногу и под левую на полном крике подхватывать припев строевой песни.
Строй роднил солдат, делал их сильнее, смелее, тверже. В этом Кадомцев был убежден.
И сейчас, издали наблюдая за утренним построением дивизиона, недовольно морщился. Все было правильно: и команды, и действия солдат. Но в то же время делалось все вяло, без той самой искорки, которая, точно электрический разряд, мгновенно пронизывает строй при хорошо поданной команде, при хорошем ее исполнении. Что это, неужели пресловутое пренебрежение к «шагистике», ставшее модным в иных, так называемых «технических» частях? И почему совершенно спокоен майор Утяшин, стоящий рядом, неужели он не замечает этого?
Утяшину, оставшемуся за командира, должны были сейчас докладывать. Однако командиры батарей в который раз выравнивали шеренги, пересчитывали людей. Со стороны казалось, что командиры не очень-то хорошо знают подчиненных или, наоборот, знают хорошо, но стараются лишний раз продемонстрировать свою распорядительность.
— Чего они тянут? — не выдержал Кадомцев.
— Время! — Утяшин красноречиво щелкнул по циферблату часов. — Доклад в ноль-ноль, а еще две минуты.
— Тогда надо позже назначать начало построения.
Майор усмехнулся, мизинцем осторожно пригладил ус.
— Ты вроде первый день в армии, Михаил Иванович! (С легкой руки Утяшина они еще вчера перешли на «ты».) Резерв! Всемогущий и магический резерв. Старший начальник назначает время, а каждый нижестоящий накидывает по пять минут для страховки. Вот и получается солидная прелюдия.
— Оттого-то они все вялые, сонные.
— Это кто же?
— Солдаты.
Утяшин удивленно посмотрел на Кадомцева, потом внимательно окинул взглядом шеренги, вздохнул.
— Да… Пожалуй, верно: молодцеватости нет. Мы-то привыкли, а свежему человеку, оказывается, виднее. Над этим стоит подумать. Один момент. — Утяшин достал заветный блокнотик, с маху черканул в нем пару слов, подмигнул Кадомцеву: — Как говорит наш мудрец Вахрушев, «незафиксированное критическое замечание — утерянный клад».
Утяшину, наконец, доложили, и он направился в центр площадки, чтобы, как он выразился, «нажать на стартер грядущего дня».
Зычным, хорошо поставленным командирским голосом Утяшин давал указания. Нетрудно было заметить, что он во многом копировал подполковника Прохорова. Закинутые назад руки, чуть опущенная голова и взгляд искоса, исподлобья, даже привычка говорить на ходу, на мгновение останавливаясь при поворотах.
В конце концов большой беды в этом нет.
На минуту Кадомцев отвлекся, задумался, а когда поднял голову, увидел, что перед строем стоит рядовой Микитенко.
Майор Утяшин скользящим пружинистым шагом приблизился к солдату.
— Вот пример разболтанности и недисциплинированности! Вот человек, который не дорожит коллективом. Ради свидания с девушкой он бросил подразделение, бросил боевую технику и ушел в самовольную отлучку. Тем самым рядовой Микитенко совершил грубейшее нарушение дисциплины, подорвал боевую готовность. И что же произошло дальше? Микитенко, забыв о солдатской чести и совести, напился устроил пьяный дебош, избил двух советских граждан и в результате попал в милицию. Позор!
По рядам прошло заметное движение, и пока не уловить было, чем оно вызвано: возмущением или удивлением (тихоня, молчун Микитенко — и вдруг такое!).
Кадомцев отыскал глазами младшего сержанта Резника: как он реагирует? Каменное, невозмутимое лицо, сама внимательность. И только. На правом фланге долговязый Трушков, склонив набок голову, поглядывает иронически.
— Рядовой Микитенко понес заслуженное наказание, — уже спокойно продолжал Утяшин. — Пять суток строгого ареста, которые отсидел на гарнизонной гауптвахте. Но свое веское слово должна сказать и комсомольская организация!..
Микитенко все это время смотрел в землю. Вид у него был уже далеко не тот, что утром: уныло опущенные плечи, приниженность во всей фигуре… Да, одно дело говорить с глазу на глаз с командиром, и совсем другое — стоять перед сотней требовательных, пронизывающих глаз твоих товарищей.
Майор приказал Микитенко встать в строй, тот вздрогнул, дернулся, но с минуту еще оставался на месте, словно отяжелевшие ноги его были пригвождены к утрамбованному песчанику.
— Становись в строй! — повторил Утяшин.
Солдат сделал неуверенный шаг, понуро опустив голову. «Видимо, сильно переживает парень свой проступок», — подумал Кадомцев. Но почему-то подспудно возникло ощущение, что в строй возвращался незаслуженно обиженный человек. Кадомцев интуитивно чувствовал это.
Осела песчаная пыль над плацем, а майор все стоял, смотрел вслед уходящим шеренгам, словно забыл сказать что-то важное.
Обернувшись к подошедшему Кадомцеву, Утяшин сделал неопределенный жест:
— Не смог я, понимаешь, взять верхнюю ноту… Не сумел продраить Микитенко на полном регистре. Чувствую, что говорю правильные слова, а они вроде не падают, вроде висят над строем в воздухе. Неважный из меня оратор. Вот подполковник Прохоров, тот может. Умеет, как говорится, глаголом жечь сердца людей.
Кадомцев подумал, что Утяшин, пожалуй, объективно оценил свои ораторские способности: запал его красноречия так и не сдетонировал, а крепкие, литые слова, которым положено металлической тяжестью ложиться в души людские, оказались легковесными. А главное, Кадомцев убедился в этом, солдатский строй не воспринял утяшинские слова так, как их понимал и чувствовал он сам. Не это ли имел в виду начальник политотдела, когда напутствовал Кадомцева?
— Я недавно со старшиной Забелиным говорил, — начал Кадемцев. — Насчет Микитенко.
— Ну и что, — равнодушно отозвался Утяшин. Он ожидал, что Кадомцев не разделит его пристрастной самооценки, скажет по-товарищески что-нибудь вроде: да брось ты скромничать — хорошо говорил! (Накануне вечером они по-приятельски откровенно побеседовали — оба оказались бывшими суворовцами, — и Утяшин считал: связь во взаимоотношениях переброшена.)
— Старшина утверждает, что Микитенко совсем не пьет. В рот не берет.
— Ну и что?
— Твои слова насчет пьяного дебоша — не довесок ли это?
Утяшин медленно тяжелым взглядом окинул Кадомцева, шевельнул желваками и неожиданно рассмеялся:
— Уж не задумал ли ты выступить адвокатом?
— Не перегибай. Я серьезно.
— То, что там дрались пьяные, это абсолютно точно. Был пьяный дебош. А был ли Микитенко трезвым — этого сейчас никто не докажет. Да и не нужно — деталь, не имеющая значения. Ну, а кроме того, если говорить откровенно, в таких случаях иногда даже полезно сгустить краски. Для чего? В назидание другим. Но, конечно, соблюдая чувство меры.
Кадомцев побывал в канцелярии, в казарме, встречался с людьми, беседовал с ними, а эти два слова «чувство меры» все время не выходили из головы.
Конечно, дело здесь вовсе не в Микитенко. Как самовольщик, он заслуживает сурового наказания и осуждения. И никакие обстоятельства не могут ни смягчить тяжести проступка, ни оправдать его.