— Коля, будь здоров. С понедельника у тебя отпуск, так нарыбачь и за меня, — сказал Константин Андреевич.
А ведь не ошибся — Веремьев уже накалился от гальваников.
— Да что, Костя, где порядок в самом деле? Пятнадцать дней отпуск. Молока не дают. И на пенсию не с пятидесяти пяти. А у тех-то…
— Ты постой. У тех-то сухая шлифовка. Словно б ты первый день работаешь.
— Но пыль-то и у меня летит.
— Пыль-то, конечно, летит.
— Зовут на зареченский, после отпуска и уйду.
— Никуда ты не уйдешь, четверть века вместе отработали. Так-то если разобраться, Коля, месяц и всем нехудо отгулять, это понятно. Но это не от меня зависит, да так и без штанов можно остаться. Гальваники — дело другое, это у них кто-то недодумал, а тебе, Коля, все по закону. И ты закон знаешь не хуже меня: больше пятидесяти процентов сухой шлифовки — вот тебе месяц, вот тебе молоко, вот тебе пенсия с пятидесяти пяти. А у тебя меньше пятидесяти процентов. А получаешь ты неплохо.
— Да, ничего.
— Вот видишь. Словом, так. Получишь три дня к отпуску. Вроде за субботы. Все понял?
— Понял, Костя.
— А то разговаривать разговаривают, а дело стоит.
Покончили вовремя: к ним подошли гальваники.
— Скажи, Коля, скажи так и этак.
— Да я что, я добиваю, а сам уж рыбку ловлю.
— Тоже дело.
— Вы вот что, братцы, — начал уже сердиться Константин Андреевич: лучше бы не цепляли его ребят — конец недели, и время жаркое, их двигатели всюду вот как ждут, — хватит базарить. Собраний не хватает? Когда нужно слово сказать, вы молчите, а тут навалились на парня. Он же у нас два месяца работает. Так работать, как вы, — только масло языком взбивать, детям есть нечего будет.
— Ему хорошо, он у них свой, он — мастер.
— Не слышать бы мне тебя, Дударев. За тем вон станком двадцать лет отстоял.
— Он — что, он — человек, Костя.
— Ты шумишь, Дударев. А сколько ты классов кончил? Ну, уж так и шесть. Это если вместе с братом да коридоры считать. А зарабатываешь двести, так? Да еще нос воротишь. А Люба твоя техникум закончила, на «Октябрьской» за станками смотрит, а получает?
— Ну, сотню.
— Закончит вечерний институт, сто двадцать будет, так? А ты говоришь то да се, да непорядок. Вот что я сделал бы, будь на вашем участке: написал бы коллективное письмо и свез его в областной профсоюз. Тоже законы знают. Уж если положено, то отдай.
— Срезал!
— Отрубил!
— Приедет человек или комиссия. И все! Наши двигатели ждут к этой уборочной, а не к следующей. Картошку или хлеб есть сейчас надо, а не через год.
И что же — крыть-то нечем, так что и пошли к себе, к делу поближе.
Константину Андреевичу нужно было уйти в два, оставалось полчаса, он поприглядывал за девочками-ученицами на токарно-револьверных станках, работали они правильно, хоть и несноровисто, но сноровка — дело наживное, и Константин Андреевич в их дело вмешиваться не стал.
Перед уходом он подошел к Паше Ходунову, бывшему своему ученику, длиннорукому, тощему, сутулому. Паша — лучший токарь цеха. Был Паша небрит, глаза ввалились — не высыпается, дочери полгода. Паша делал втулки. Месяц назад он настроился сдавать на пятый разряд, так оказалось, что токарных операций для пятого разряда в цехе почти нет.
— Вот, Константин Андреевич, — сказал Паша, — втулки — дело нехитрое. Что-нибудь бы потоньше. Так бы это прикинуть, пофантазировать. Станок же — лучший в стране, на нем любую резьбу заделать можно.
Константин Андреевич понимал, конечно, что фантазия — дело хорошее, даже главное для человека, который свою работу уважает, однако в город за фантазией ездить далековато, на зареченском-то заводе для токаря дело тоже нехитрое, заработки же здесь повыше — до двухсот двадцати и даже двухсот пятидесяти, — а больше стоящих заводов в Фонареве нет.
— Ничего, Паша, — успокоил он, — вот к сентябрю — октябрю дел поуменьшится, начнем брать индивидуальные заказы, и тогда все стоящее — твое. Это я тебе обещаю, — и Константин Андреевич вспомнил, что ему пора.
Он помылся, переоделся и вышел на улицу.
За пятьдесят четыре года жизнь успела изрядно помять, потоптать и припылить Константина Андреевича. Лицо его основательно изрыто морщинами, чуть рыхловато и дрябловато, многие потери жизни потянули книзу углы его рта, и потому даже среди веселья все казалось, что Константин Андреевич печален, и люди веселящиеся считали, что ему нет среди них места; волосы не только пропылились и стали сивыми от времени, но и были редки, и на темени видна была уже изрядная плешь. Однако тело его было еще крепко, и в нем чувствовалась нерыхлая, еще сухая сила.
День стоял жаркий, но жара не донимала Константина Андреевича, так как на нем была голубая рубашка с коротким рукавом, легкие серые штаны и тряпичные туфли на босу ногу.
Выйдя на улицу, Константин Андреевич не стал торопиться к автобусу, но пошел медленно — ждал, пока от него отлетит шум цеха, суета разговоров, разгоряченное дыхание спешки.
Да, рабочий день кончился, более того — кончилась неделя, и надо привыкать к домашнему своему поведению. Так как Константин Андреевич любил свою работу, он частенько с нетерпением ждал конца воскресенья, в отпуске тоже бывало некуда ему себя приткнуть, и он маялся, скучая по своему заводу и цеху. На своем участке Константин Андреевич быстр, оживлен, сноровист, ходит уверенно, хозяином вскинув голову, чуть не бегает, время пролетает незаметно, дома же — дело другое: молчалив, задумчив, печален, ходит осторожно, как-то бочком, чуть не шаркая по-стариковски, как человек неприкаянный.
Эта неприкаянность появилась у него пятнадцать лет назад. Тогда, со смертью жены Маши, он понял, что без нее он сирота и что жизнь его, в сущности, прошла. И чтоб как-то с сиротством справиться, начал он попивать, да так это втихую, и, как водится, заскользил, заскользил.
И вот как устроен человек: чем безнадежнее сиротство, чем меньше веры в утешение, тем ведь ниже скользит в поисках этого утешения. Уж какие знакомые появились, прежде их за людей не считал, глазами сквозь них протекал, как сквозь место пустое, но ведь как слушать умеют, если на угощение намекнешь, но ведь как глубоко жизнь копают, чтоб плакать по ней, если в угощении не обманешь.
Спас его тогда старший брат Петр. Он приехал в отпуск и увидел упадок младшего брата. Гляди, Костя, уговаривал Петр, дело ведь плохо кончится, нет больше Маши, кто ж с этим смирится, но ведь дочка есть, ты теперь не о себе должен думать, а о ней. Как ей жить при пьющем отце? Или вот что: если ты справиться с собой не можешь или не хочешь, так отдай мне Таню хоть на короткое время — у меня двое детей, ну, так будет трое.
Это и заело Константина Андреевича, и после отъезда брата он сразу порушил новые знакомства, набрался сил и поступил в индустриальный техникум — и за семь лет закончил его.
Но неприкаянность осталась. Приходя домой, он с печалью думал, что и Маша могла быть в этих комнатах, да нет ее. Хотя в доме ли дело: дом может быть новым, утрата — старой. Куда от нее денешься?
Он ехал в пустом автобусе и уже привычно думал, что вот сегодня последний день перед свадьбой, он — отец и должен сделать хорошую свадьбу, он, конечно, все устроит, но радости не было.
Константин Андреевич сошел на конечной остановке автобуса и по Кооперативной улице побрел домой.
Проходя мимо рынка, он услышал громкие крики и остановился.
Такого оживления Константин Андреевич давно уже не видел. У самого рынка на берегу узкой Краснухи видна была толпа, и сюда, к толпе, со всех сторон бежали новые и новые люди. Константин Андреевич пошел на крики.
С рынка, из магазинов к бетонному берегу бежали люди, на мгновенье сливались они с толпой, потом выскакивали вон и, жадно шаря по земле глазами, хватали то, что попадалось: камни, кирпичи, ящики из-под бутылок, доски, старую арматуру — и вновь въедались в толпу, чтоб ударить того, кто был в центре. Константин Андреевич понял, что здесь убивают, и побежал.
И уже чувствовал обжигающее дыхание толпы и слышал крики:
— Зверюга! Зверь!
— Куда кидаете? По нему надо, по нему.
— Комик жизни!
— Крыса — она и есть крыса. Зверюга какая!
— Так бей, бей сильнее! Ишь куда забралась!
— Наддай! Наддай! Наддай!
А лица-то злостью исхлестаны, улюлюкают люди, свистят, хакают.
— Что? — дернул за руку какую-то смеющуюся тетку Константин Андреевич.
— Крыса! — ответила та.
— И что? — но сам уже все понял, и злоба ослепила его.
— Так водяная крыса забралась, — вразумила его тетка.
Он дернулся в толпу и за рукав кого-то схватил, и за плечо — рвался в центр.
А в центре кто-то долговязый орудовал, ему крикнули:
— Дерябин!
— Ну?
— Гну! Попроворней изворачивайся!
А он и так проворно изворачивался, молоденький, краснорожий, и в руках держал длинную палку, и палкой этой, как шестом, прижал замордованного зверька к бетонной стенке и покрякивал восторженно: