«Любезный сын!
Я уведомил доктора Германа, что после вакаций ты к нему не возвратишься. В твои лета пора перейти в объятия возлюбленного нашего университета, Alma Mater, и надеюсь, что ты получишь почести, которыми он удостаивает отличных сыновей своих. Ты уже стоишь в списке Троицкой коллегии в Кембридже, и мне кажется, будто в тебе снова расцветает моя молодость: вижу, как будешь ты бродить по благородным садам, орошенным извивистым Камом, и глядя на тебя, вспоминаю мечты, летавшие над моей головой, когда гармонические звуки башенных часов повторялась на тихом кристалле вод. – Verum, secret um que Mouseion, quarn mul ta dictat is, quam multa inuenitis! – Там, в этой славной коллегии, тебе придется бороться с юными богатырями. Ты увидишь тех, которые в сане церковном, государственном, гражданском, или в глубоком уединении науки, назначены Провидением быть светильниками твоего века. Тебе не запрещено состязаться с ними. Тот, кто в юных летах может пренебрегать забавами и любить труд, тот имеет перед собою обширное и благородное поприще славы.
Дядя Джак радуется своим журналом, а эсквайр Роллик ворчит и уверяет, что журнал наполнен теориями, непостижимыми для фермеров. Дядя Джак с своей стороны утверждает, что создает свою публику, для того чтобы иметь достойных читателей, и вздыхая, жалуется, что гений его тускнеет в провинции. Действительно, он искусный и сведущий человек, и мог бы успешно действовать в Лондоне. Он часто у нас бывает и ночует, а на другое утро возвращается в свою контору. Чудесная его деятельность заразительна. Поверишь ли, что ему удалось возжечь пламень моего тщеславия? То есть, говоря без метафор, я собираю все мои замечания и размышления, и не без удивления вижу, что возможно привести их в порядок, и методически расположить по главам и по книгам. Не могу удержаться от улыбки, воображая, что становлюсь автором, но смеюсь еще больше, когда думаю, что такое дерзкое честолюбие внушено мне дядей Джаком. Между тем, я прочел несколько отрывков твоей матери, и она похвалила; это ободряет меня. Твоя мать очень, очень разумна, хотя не учена, а это тем более странно, что многие ученые не стоили пальца отца её. Однако ж, этот почтенный, славный учитель умер, ничего не напечатав, а я… истинно не понимаю своей дерзости!
Прости, сын мой! пользуйся временем, остающимся тебе в филелленическом институте. Голова, наполненная мудростью, есть истинный пантеизм, plena lovis. Порок всегда помещается в той частичке мозга, которая оставлена пустою. Если, паче чаяния, этот господин вздумает постучаться у дверей твоих, постарайся, милый сын, иметь возможность сказать ему: места нет для вашего высокородия, идите прочь.
Твой любящий тебя отец
Р. Какстон».II. От Мистрис Какстон.
«Дорогой мой Систи!
Скоро возвратишься ты домой; сердце мое так полно этой мыслью, что я ничего другого и писать не могу.
Милое дитя мое, возвратись к нам! Нас не будут разделять посторонние люди и школы: ты будешь совсем наш, опять милое дитя наше, будешь опять принадлежать мне, как принадлежал в колыбели, в твоей детской комнате и в саду, где мы с тобою, Систи, перебрасывались цветочками. Ты посмеешься надо мною; когда расскажу тебе, что услышавши от отца твоего, что ты совсем к нам возвращаешься, я тихонько ушла из гостиной и взошла в комнату, где хранятся все мои сокровища, ты знаешь! Там, отодвинувши ящик, нашла твой чепчик, который сама вышивала, маленькую твою нанковую курточку, и многие другие драгоценности, напоминающие то время, когда ты был мой маленький Систи, а я твоя маменька, вместо этой торжественной, холодной матушки, как зовешь меня теперь. Все эти вещи я перецеловала, Систи, и сказала им: мой малютка возвращается. Мне казалось даже, что я опять буду носить тебя на руках, опять учить говорить: здравствуй, папа! – Я сама смеюсь над собою, а иногда утираю слезы. Ты не можешь уже быть прежним моим дитятей, но ты все равно, мой дорогой, мой любимый сын, сын отца твоего, лучшее мое сокровище, выключая только этого отца.
Я так счастлива в ожидании тебя! Возвратись, пока отец твой радуется своей книгой. Ты можешь ободрить его; книгу эту надобно издать. Почему же и ему не быть славным, известным? Почему свет не будет ему удивляться, как удивляемся мы? Ты знаешь, что я всегда им гордилась, пусть узнают, что не по-пустому. Однако же, ученость ли его привлекла мою любовь, мое почтение? Нет, не ученость, а его доброе, благородное сердце. В этой книге, однако ж, вместе с ученостью поместилось и сердце; она наполнена таинствами мне непонятными, но посреди этих таинств, являются вдруг места, мне доступные и отсвечивающиеся его прекрасным сердцем.
Дядя твой взял на себя издание, и как скоро первый том будет кончен, отец выедет с дядей в город.
Все домашние наши здоровы, кроме бедной Сарры, у которой лихорадка. Примминс надела ей ладанку на шею и уверяет, что ей лучше стало. Быть может, хотя я не понимаю от чего. Отец твой говорит: – Почему и не вылечить талисманом? всякое средство вероятно удается с желанием успеха: чем удается магнетизм, как не желанием и волей?
Я не умею этого изъяснить; но тут есть тайный смысл, вероятно, глубокий.
Еще три недели до вакаций, Систи, а там, прощай школа. Комната твоя будет выкрашена и убрана. Завтра жду работников. Утка жива и, кажется, меньше хромает.
Да благословит тебя Господь, милый сын!
Счастливая мать твоя
К. Какстон.»Время, которое прошло между этими письмами и утром возвращения в родительской дом, показалось мне опять тем длинным, беспокойным днем, который проводил я в болезни. Машинально исполнял я ежедневные уроки. Ода на Греческом языке выразила мое прощание с институтом. Доктор Герман объявил, что эта ода произведение мастерское. Я послал ее к отцу, который, чтобы охладить гордость торжества моего, отвечал мне неправильным Английским языком, передразнивая на отечественном языке все мои Греческие варваризмы. Я проглотил эту пилюлю, и утешился мыслью, что употребив шесть лет на приобретение науки неправильно писать по-Гречески, вероятно не найду больше случая, блестеть таким драгоценным приобретением.
Наконец настал последний день. С восторженной какой-то печалью обошел я все знакомые мне углы дома, разбойничью пещеру, которую мы выкопали зимою, и защищали шестеро, против всей армии нашего маленького царства; забор, с которым происходило мое первое сражение; столетнюю березу, под которой читал письма отца и матери.
Перочинным ножичком вырезал я крупными буквами имя свое на моем налое. Пришла ночь, колокол пригласил нас ко сну, и мы разошлись по комнатам. Я открыл окно, на небе блистали все звезды; не мог я узнать свою, ту звезду, которая должна осветить поприще славы и счастья, предстоящее перед юношей, вступающим в свет. Надежда и честолюбие волновали мне душу, но за ними стояла скорбь. Читатель, ты вспомни сам все мысли, полные печали и восторга, все невольные сожаления о прошедшем, все неясно радостные стремления к будущему, которые каждого из вас творили поэтом в последнюю ночь пребывания вашего в школе.
Почтовая карета остановилась у ворот дома отца моего; я вышел. Прекрасный летний день клонился к вечеру. Мистрис Примминс выбежала ко мне на встречу и, с изъявлениями горячей дружбы, пожала мне руку. Следом за ней, заключила меня в свои объятия матушка.
Как скоро нежная моя родительница убедилась, что я не умираю с голоду и, 2 часа тому назад, пообедал у доктора Германа, то тихонько, через сад, повела меня в беседку.
– Отец теперь так весел! – сказала она, утирая слезу; к нему приехал его брат.
Я остановился. Его брат! Поверит ли читатель? я никогда не слыхивал, чтоб у моего отца был брать: так редко говорили при мне о семейных делах.
– Его брат? спросил я. У меня есть дядя Какстон, как дядя Джак?
– Да, душа моя, отвечала матушка, и прибавила: – они прежде не очень были дружны; капитан жил все за морем. Теперь, слава Богу, они совсем помирились.
Она не успела сказать ничего больше: мы подходили к беседке. На столе стояли плоды и вина. Джентльмены сидели за десертом; собеседники эти были: мой отец, дядя Джак, мистер Скиль и высокий, худощавый мужчина, застегнутый на все пуговицы, прямой, вытянутый, воинственный, важный, величественный, достойный, одним словом, занять место в рыцарской книге моего славного предка.
Когда я вошел, все встали; но бедный отец мой, медленный в своих движениях, приветствовал меня уже после всех других. Дядя Джак напечатал мне на пальцах сильный след своего перстня с печатью; мистер Скиль потрепал меня по плечу, и заметил: «удивительно вырос!» Новый дядя с важностью сказал мне: «вашу руку, сэр, я капитан де-Какстон!» Даже домашняя утка высунула голову из-под крыла и (это приветствие она делала всем) потерла ее около ноги моей, прежде чем отец, положа мне на голову бледную свою руку и несколько минут вглядываясь в меня, с неописанной нежностью, сказал: