Сурен с Симоном рассмеялись, а Агун крикнула в сторону, как ей показалось, обиженной невестки:
— Не верь им, доченька, не слушай их, а муж твой из хорошего рода, удачный выбор сделала, дочка, молодец. — И, незаметно толкнув Симона в бок, Агун сказала тихонечко: — А ты как отец не на должной высоте, понял?
И они пошли дальше, продолжая беседовать, муж с женой.
— На какой ещё такой высоте?
— Авторитета у тебя нет.
— Почему это нет?
— Быстрее иди. Твоё слово должно было для него быть законом. Если б даже министром стал — твоё слово законом для него должно было быть. А он? Остановится хоть раз рядом с тобой, поговорит о чём-нибудь?
— Тридцать лет человеку, сам всё должен понимать.
— А кто не понимает, того вразумляют.
— Что, уже и Армен стал непонимающим?
— В некоторых вопросах родительское слово должно быть законом.
— Ты это в смысле невестки? — остановился Симон.
— Хотя бы и в этом смысле.
Симон занервничал:
— Ахчи, ахчи, он больше нашего видел, что у него, своих глаз нет, что ли?
— Глаза есть, да вот ивановскую Седу не разглядел.
— Дочку кузнеца, что ли?.. Хватит глупости болтать!
— Дочка кузнеца стояла на солнце, пшеницу и золото сеяла, она стояла посреди пшеницы, босая, руки её вздымались высоко, гора пшеницы доходила ей до коленей, а шелуха развевалась-рассыпалась по воздуху до самой изгороди.
— В школе как она училась, хорошо? — спросил Симон.
— В этом году кончает, в десятом ещё.
— А вроде бы ты права, Агуник.
— Я всегда права, да только всякому правому слушатель толковый требуется. Деревенская девушка быстро горожанкой делается, но деревню не забывает. А горожанка, горожанка к селу никогда не привыкнет… Одной ногой она всегда в Цмакуте будет, поскольку нельзя же всё за деньги покупать, деревенский продукт всегда нужен. Город полон писателей и министров, а для Цмакута и министр, и писатель, и редактор, и композитор — на всё про всё один Арменак. Большое имя больших расходов требует, а если большие расходы уменьшатся — и имя меньше станет. Он тебя любит, всё «мой отец» повторяет, но у тебя самостоятельного мышления нисколечко нету. А то бы ты давно его уже уговорил на ком-нибудь из наших жениться. Потому и говорю, что в этом доме ты как отец нуль, лишён голоса. Послушай, муж, да как же это ты ходишь, не пойму…
— А как?
— Раскорякой.
Симон выпрямился. Поправил груз за спиной и сказал в сердцах:
— Господи правый, вернёшься и заболеешь на нашу голову.
— Из Овита правда что пешком шёл?
— Нет, специальным самолётом прибыл.
— Сам виноват, умник…
— Скажешь ему — когда тебя из школы исключили, когда ты целую неделю не ходил на уроки, а учебники прятал в часовне и бог знает где болтался с пастухами, вот-вот уже сам должен был стать пастухом, — твой отец, больной был, встал с постели и пошёл в Овит, и семь потов с него сошло на той овитовской дороге и в доме Хачатряна… тоже, скажешь, если ты хороший сын нам, подумай о нас, позаботься.
— Ишь… ишь… ежели ты столько понимал, что же молчал, когда я его в ветеринарный толкала, что же тогда воды в рот набрал? Чтобы тебя любили — под их дудку пляшешь, всё по-ихнему делаешь. А видишь, что вышло, — пишет, пишет, пишет, за ночь написанное утром рвёт, хочет стать большим писателем и не понимает, что невозможно это. Столько писателей сейчас развелось, кто ему дорогу уступит.
— Радио, когда про него передачу давало, вроде бы по этой передаче так получалось, что он большой писатель, Агуник.
— Болтаешь, как малое дитя. Ни дома своего, ни денег, и отец не отец, и мать неграмотная, а сам он хилый ребёнок, а ты — «большой писатель». Слушай, муж, походка твоя изменилась вроде, как же ты ходишь, не пойму.
— Постарел я, Агуник. Постарел.
— Будто бы много радости от тебя молодого было, теперь ещё и «постарел». Если бы ты ловким человеком был, ты бы знаешь что сделал сейчас? Спроси — что?.. Твоя любимая мать Арус, когда вы трое были на войне, как доходила до этого места, разувалась, дальше босиком шла, шла, шла, шла… Так хочешь знать, что бы ты сейчас сделал? Слушай, чтобы потом наорать на меня. Ты бы зарезал двух-трёх овец, мясо бы засолил, купил бы сорок бутылок пива и несколько бутылок коньяку в овитовском магазине, слушаешь меня? Слушай хорошенько, из овитовской почты позвонил бы в Ереван: «Собери-ка этих редакторов, всех, какие есть, вези их сюда, скажи: отец мой всех приглашает». Две овцы что такое — пустяк. «Отец мой приглашает вас, чтобы угостить на деревенский лад». После этого дела бы у твоего сына пошли совсем по-другому, а то — «мать, дай-ка тридцать копеек на хлеб». Подумай хорошенько. А?.. — И, оглянувшись, она увидела на лице Симона жалкую улыбку и поняла, что так оно и будет, как она сказала. — Слушай, муж, или давай я понесу этот груз, или на лошадь привяжем… Рр-ры!.. — Что так оно и будет: они зарежут овец и приготовят бастурму, Симон отправится в Овит, а чтобы вернуться, машины не будет, он проторчит возле ящиков с бутылками день-другой, потом взвалит всё на себя (потому что лошадь будет отдана другому) и, ломая рёбра, вспотев до самого копчика, принесёт, согнувшись в три погибели, эти ящики на себе, а гости наедут, всё съедят, всё выпьют, всё перебьют, переломают, пьяными голосами песни затянут, а потом уедут и снова не станут печатать Армена, поскольку Армен упрямый и трудный в общении. — Нет, никаких овец! Арташес Арзуманян своим умом дошёл до всего. Из села Ванкер до Москвы добрался, всему миру известен стал. Ох, господи, и никакой ведь разницы между дочерью и сыном: дочери восемнадцать стукнуло — замуж выходит, и с этой минуты она мужняя, сыну восемнадцать стало — отдавай его жизни, пусть идёт своё место ищет в ней. И всё. Его слава не моя, его удача — тоже.
Возле часовни она понизила голос, заговорила шёпотом, и было непонятно, молитву она про себя шепчет или же ругается с воображаемыми редакторами сына. Сын и дочь всегда смеялись над её молитвами, потому что дома она спорила, кричала и любила поносить господа и обвинять его в несправедливости.
— Молиться надумала? — улыбнулся Симон.
Она поднялась, дошла до дверей часовни, наспех перецеловала несколько хачкаров, перекрестилась и вернулась.
— Чтобы помочь — такую силу немногие имеют, но помешать кто только не может. Не знаю. После ванкеровского Сурб Саргиса11 вряд ли стоит принимать во внимание эту игрушку, но кто знает, может, и стоит. Твоя мать вон с того места, где я сказала, босиком, как лунатик, шла, шла, шла, возле того куста опускалась на колени, опускалась на колени и всю землю кругом вылизывала, круги совершала: три круга — «за моего Адама», три круга — «за моего Симона», три — за Акопа. А скотина в хлеву голодная, непоеная, в грязи утопает. Вот так. Однажды, пока она тут поклоны била, её корова отелилась и телёнка затоптала.
— А ты разве не молилась? — обиделся Симон.
— А как же, ваша мать Арус считала, что я должна бросить горящих в ветрянке детей и прийти к этой цмакутовской развалине, чтобы молитву к богу обратить. У Армена глаза слипались, двадцать дней не мог ребёнок разомкнуть глаз, а у меня мешок зерна был, и ваша паршивая цмакутовская мельница не работала, речка замёрзла. Я бегом в Гамер — то же самое. Отправилась я, Симон-джан, на дарпасовскую мельницу, а дома за ребятами присматривать оставила Парандзем, а она вздумала варить картошку и забылась, вода вся выкипела, картошка сгорела, в доме чад поднялся, и печка стала дымить. И дети сказали Парандзем — уходи из нашего дома, а она обиделась и ушла. На запах горелой картошки ворвалась в дом свинья, дом полон дыма, дети нервные, злые, лежат в постелях, глаз не могут разодрать, печку водой залило, Армен встал, прогнал свинью, а свинья голодная — обратно в дом лезет. Только ребёнок ляжет — свинья снова в доме. Целый день ребёнок со слипающимися глазами воевал со свиньёй. Я пришла, Симон-джан, а мой озверевший Армен с топором в руках сидит у порога, свинью поджидает, чтобы ударить топором, семилетний-то ребёнок…
Агун всплакнула было, потом утёрла слёзы и сказала брезгливо:
— Мужчина ты или нет, быстрей иди!.. Как же, молиться я должна была в этом цмакутовском курятнике. Хотя ваша мать Арус молилась и всех вас троих живыми и невредимыми с войны вернула, теперь в селе говорят — «муж Агун», «муж Манэ», «муж твой за твоей спиной, как крепость, стоит».
— Прошу тебя, очень прошу тебя, — взмолился Симон, — будь человеком, замолчи, ради Христа.
— «Муж»! Никто не понимает, что не муж это — молот над головой.
— Ну спасибо, спасибо тебе, — Симон отстал и сплюнул с отвращением.
Агун, не обращая на него внимания, быстро шагала и продолжала говорить:
— С него штаны спадают, особый человек нужен, чтобы штаны ему поддерживать, а они — «муж у тебя есть», «волы в одной упряжке жалеют друг друга». Жалеешь ты меня, как же, пятнадцать лет как ванкеровскому Сурб Саргису жертва обещана, дождусь я когда-нибудь, чтобы ты сам с места сдвинулся?.. В санаторий его отправь, в санаторий отправь, чтобы он выздоровел и с новыми силами замолотил по моей голове. Отправь в санаторий, а для чего, спрашивается? Чтобы он спустя неделю сел пировать с шлюхой Соной.