– Ну… – И он рассмеялся, глядя на то, как ерзает Бони. – Какого дьявола, давай посмотрим, что он там прислал.
Бони тут же достал уже открытый перочинный нож и разрезал бечевку. Пакет содержал настенный плакат – один из дешевых сувениров, продающихся на окружных ярмарках: херувимы, вырезанные из дерева, вокруг медного барельефа Христа, несущего агнца по полю маргариток, а внизу выгравировано: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Матв. 5» – и записку: «Это моему Внуку; пусть, когда он вырастет, христианская любовь, сострадание и милосердие ему будут свойственны в большей степени, чем остальным моим родственникам, которые никогда не понимали меня и даже ни разу не написали мне. И. А. Стампер».
Бони был потрясен.
– Ты что, действительно не написал ни одного письма этому старому бедняге? Ни разу? – Это было уже не потрясение, а ужас. – Но это же страшная несправедливость!
– Ты так думаешь? Ну поглядим, может, мне удастся наверстать упущенное. Поехали-ка, прокатимся со мной до дому.
Когда они наконец оказались в доме, ужас Бони уступил место полному оцепенению, ибо Генри, взяв доску, покрыл ее грязно-желтой автомобильной краской, просушил над огнем, в котором горела приложенная Ионой записка, и, вооружившись толстым красным карандашом – одним из тех, что использовались для разметки бревен, – записал то, что считал поистине необходимым для своего сына, выразив самую суть того семейного порока, который Иона заметил в его глазах еще под солнцем Канзаса. Генри трудился, усевшись на край постели, в которой лежала сорокапятилетняя женщина, ставшая его женой после смерти матери, – под неистовый крик новорожденного и под ошеломленным взглядом Бони, – упорно выводя собственные слова поверх запечатленного в меди высказывания Иисуса. На слабые протесты жены он отвечал лишь саркастической ухмылкой, представляя себе, что бы сказал старый набожный Иона, доводись ему теперь увидеть свой дар.
– Ну вот и готово!– Он поднялся, удовлетворенно поглядывая на свою работу, подошел к противоположной стене и приколотил доску над огромной колыбелью, которую он с парнями изготовил на лесопилке для Генри-младшего. «И все то время, пока я рос, это уродливое произведение висело у меня над головой. „Не отступай ни на дюйм!“ Размашистой и неуклюжей папиной рукой. На омерзительнейшем, тошнотворном оттенке желтого ученическими неумелыми красными буквами: „Не отступай ни на дюйм!“ Лозунг типа тех, что можно встретить в военно-морских учреждениях. „Не отступай ни на дюйм!“ Как самая обыкновенная дешевая реклама, – таких досок я видел тысячи, абсолютно таких же, если не считать Иисуса с агнцем под мерзкой автомобильной краской и странных выпуклых букв, которые можно было читать на ощупь по ночам: „Блаженны кроткие…“ – и так далее, и тому подобное… Плакат висел у меня над головой все время, а я и не подозревал, что за ним скрывается, пока мне не исполнилось шестнадцать и она не рассказала мне то, что знала. Тогда я соединил это с тем, что говорил мне Бони, и с тем, что сказал отец. Смешно, как долго порой детали не могут соединиться, и такое вот высказывание может годами маячить у тебя перед глазами, и все-таки что-то откладывается в памяти, даже если ты не отдаешь себе в этом отчета…»
Когда Хэнку было десять, его мать – вечно седая и мрачная, точная копия бабушки, как он себе ее представлял, хотя никогда и не видел, – слегла в одной из темных комнат старого дома и два месяца пролежала с какой-то лихорадкой, потом в одно прекрасное утро поднялась, вымылась и умерла. В гробу она выглядела настолько естественно, что мальчик был вынужден напрячь все свое воображение, чтобы вспомнить, что когда-то она разговаривала, – он пытался представить себе выражения которые она могла использовать, фразы, изо все: сил стараясь убедить себя, что когда-то она был; чем-то большим, нежели эта резная непоколебима; фигура, оправленная складками сатина.
Что касается Генри – тот вообще ни о чем не думал. Он всегда считал, что мертвецы должны быть предоставлены мертвецам, живые должны похоронить их и вернуться к своим земным делам. Поэтому, расплатившись с Лиллиенталем – владельцем, похоронного бюро, – он вынул из одного из венков гвоздику, воткнул ее в петлицу своего траурно го костюма, сел на поезд, идущий в Нью-Йорк и исчез на три месяца. На целых три месяца в самый разгар сезона рубки деревьев. Младший брат Генри, Аарон, со своей семьей остался в доме присмотреть за мальчиком. После первых же несколько недель таинственного исчезновения своего деверя которое потом растянулось на месяцы, жена Аарона начала беспокоиться.
– Вот уже два месяца. Бедняга, как он горюет! Никто из нас даже не догадывался, как у него надорвано сердце.
– Черта с два надорвано! – отвечал Аарон. – Он просто ищет себе новую жену.
– Ну как ты можешь говорить такое! Для этого не нужно ездить на Восток, где тебя никто не знает.
– Верно, но Генри думает иначе: женщины должны поступать с Востока. И раз тебе нужна жена, отправляйся на Восток и привези ее себе.
– Но это же глупо! Да и бедняге уже пятьдесят с лишним. Какая разумная женщина…
– К черту разумных женщин! Генри нужна женщина, которую он сочтет подходящей матерью для маленького Хэнка. И если ему удастся найти такую, разумность не будет иметь никакого отношения к ее приезду сюда. – Аарон закурил трубку и довольно улыбнулся – ему всегда доставляло удовольствие наблюдать, как обстоятельства принимали такой оборот, которого требовал от них Генри. – А хочешь, можем даже заключить пари – вернется этот бедняга с женщиной или без.
Генри в это время было пятьдесят один год, но прохожим на нью-йоркских улицах, которые он мерил шагами, пряча в бороду мальчишескую ухмылку, с лицом, изборожденным морщинами, словно старое дерево трещинами, он с равным успехом мог казаться и в два раза старше, и в два раза моложе. Поверхностный взгляд выявлял в нем типичное, а не индивидуальное: деревенщина, приехавшая в город, необразованный провинциал с пружинистой и крепкой походкой юноши и лицом старика, слишком длинные мускулистые запястья, высовывавшиеся из манжет, слишком длинная шея. Со своей седой нестриженой гривой старого волка и горящими зелеными глазами он походил на персонажа из комиксов – внезапно разбогатевшего золотоискателя. У него был такой вид, будто ему ничего не стоило выругаться в лучшем ресторане или плюнуть на самый дорогой ковер. В общем, от него можно было ожидать чего угодно, только не знакомства с молодой женщиной с целью женитьбы.
Тем летом в своем котелке и похоронном костюме Генри стал довольно популярной фигурой. К концу его пребывания в Нью-Йорке его уже всюду приглашали, чтобы посмеяться. Восторг достиг предела, когда на одном из вечеров он объявил, что нашел женщину, на которой намерен жениться! Участники вечера пришли в неистовство. Это было что-то потрясающее, лучшего фарса никто и не видывал. Смеялись, впрочем, не над его выбором, а над тем, что этот похотливый старый пень мог помыслить о такой девушке – самой милой, образованной и очаровательной особе, приехавшей на каникулы из Стэнфорда, – над этим-то и потешались окружающие. А старый похотливый Генри похлопывал себя по бокам, оттягивал свои широкие парусиновые подтяжки и расхаживал с видом клоуна, посмеиваясь вместе со всеми. Однако хихиканье собравшихся сильно поубавилось, когда он пересек комнату и привел из гостиной залившуюся краской студентку. Можно догадаться, что веселье и вовсе прекратилось, когда после нескольких недель упорного ухаживания он отправился обратно на Запад, увозя с собой девушку в качестве невесты.
Даже после того как Бони рассказал мне о плакате, я не слишком обращал на него внимание, пока мне не исполнилось шестнадцать и Мира не пришла впервые в мою комнату. Мне действительно тогда только что исполнилось шестнадцать. Это был день моего рождения. От всех в доме, кроме нее, я получил подарки – принадлежности для бейсбола. Не то чтобы я что-то ждал от нее – она никогда не уделяла мне много внимания. Я думаю, она даже не замечала, что я уже вырос. А может, она просто ждала, когда я стану достаточно большим, чтобы оценить ее дар. Так вот, она просто вошла и остановилась…
Вероятно, единственный, кто удивился еще больше, была сама девушка. Ей было двадцать один, и оставался еще один год до получения диплома в Стэнфорде. У нее были темные волосы и хрупкое, изящное тело (как будто внутри нее, подняв голову к небу, стояла какая-то странная птица – редкая и необычная птица…). У нее было три собственные лошади в парке Менло, двое возлюбленных – профессор и попугай, который обошелся ее отцу в двести долларов в Мексико-Сити, – и все это она бросила. (Просто стояла себе.)
Она была активным членом по меньшей мере дюжины различных организаций в университете и такого же количества в Нью-Йорке, летом. Ее жизнь, так же как и у большинства ее друзей, ровно катилась вперед. И где бы она ни находилась: в Стэнфорде или на Восточном побережье, – когда она садилась составлять список гостей для очередной вечеринки, у нее получалась трехзначная цифра. И все это было оставлено. И ради чего? Ради какого-то сомнительного старого лесоруба из какого-то грязного городка, севернее которого вообще уже ничего не было. О чем она думала, когда дала себя уговорить сделать такой нелепый выбор? (У нее была очень смешная манера смотреть на человека: так смотрят птицы – голова чуть наклонена и взгляд устремлен словно мимо, как будто она видит что-то еще, то, что никто, кроме нее, рассмотреть не может; иногда она внезапно пугалась, словно увидев привидение. «Мне одиноко», – произнесла она.)