Эта «плаксивость», постоянные жалобы, раздражительность, болезненная нетерпеливость, невозможность подождать даже несколько минут составляли неотъемлемую часть портрета «дистрофика» {276}. Он говорил не останавливаясь, готов был оттолкнуть любого, если ему мешали получить пищу. Он был поглощен мыслями о еде, ни о чем другом не говорил, не обращал внимания на то, сколь тягостны были эти сцены прочим блокадникам. Он готов был вырвать кусок хлеба из рук другого человека и, невзирая на крики и ругань, сжевать его полностью. Его видели роющимся в помойках и вылизывающим чужие тарелки на глазах у всех. И.Д. Зеленской приходилось в столовой «отталкивать эти человеческие остовы от пищи, выгонять их», и, как отмечала она, более жуткой картины ей не приходилось видеть: «…Они способны, съев два-три обеда, неотступно стоять под дверьми буфета, как прилипшие к стене, пока остается хоть капля съестного» {277}.
Они не мылись, не следили за собой, ходили буквально в тряпье. Взгляд умоляющий, угасающий — «отлетающий», как выразилась 3. С. Травкина. Пик заболеваний алиментарной дистрофией пришелся на январь 1942 года, но таких людей видели даже в 1943 году, правда, более редко. Психологический след голодовки оставался у них и тогда, хотя кормили их намного лучше. В.Ф. Чекризов в дневниковой записи 5 мая 1943 года даже поместил отдельный набросок, озаглавив его «Дистрофик в столовой»: «Сел. Противогаз (вернее, сумка от противогаза) на коленях, из нее извлекаются… кружка, баночка, бутылочка и еще что-то. Нетерпеливое поглядывание на официантку; она не успела раздать очередной поднос: “Вы у меня возьмете?” Она подошла к шкафу у двери. “А у меня еще не взяли”. — “Подождите, я еще ни у кого не брала талонов”. Талоны взяты. Принесен хлеб. Хлеб разрезается, часть откладывает. Дальше нетерпеливое поглядывание в сторону раздачи. Обед принесен. Раздает с другого конца столов. “А мне?” — “Вы мне еще не дали”. — “Подождите. Будет и вам”. Ужин на столе. Жир извлекается и кладется в баночку. От конфеты к кофе отщепляется маленький кусочек, остальное в карман. Ужин съеден, миска вылизана кусочком хлеба. В миску наливается горячий кофе, миска выполаскивается, всё выпивается» {278}.
Конечно, не у одних только «дистрофиков» зримо появлялись приметы деградации. В более умеренной форме ее можно было обнаружить у многих людей, еще не перешедших роковую черту. Не обошло это стороной и семьи, где этические нормы отмирали позднее всего. «В. дрался с отцом (в XI) из-за хлеба, хватал его за бороду», — записал инженер Г.М. Кок в декабре 1941 года {279}, но если такие сцены и являлись редкостью, то споры при дележке еды среди родных были обычными. В одной из семей, как вспоминала Н.П. Осипова, «кушали раньше вместе, а теперь стали ругаться из-за лишней ложки супа». Начали закрывать на ключ буфет — оголодавшая девочка, младшая в семье, «воровать стала, нельзя положить ничего, всё съедает» {280}. Запирался на замок и стол в семье у знакомых Валентина Байкова — отец, получавший, вероятно, самый крупный паек, объявил, что питаться будет отдельно {281}. Это «раздельное» питание вскоре стало обыкновением, некоторые даже уходили из дома, чтобы не делиться, хотя и не разрывали связей с семьей.
Еще более откровенно эти нравы проявлялись в отношениях с чужими людьми. Не гнушались и пользоваться своим служебным положением. У П.М. Самарина парторг завода «чуть не вырвал из рук кусок хлеба — пристал, дай и дай», а О. Гречина стала свидетелем поборов инженера, распределявшего наряды на заводские работы. Инженер был «опухшим и пожелтевшим», соблюдать даже малейшие приличия он, видимо, теперь не мог: «Когда мы собрались во дворе цеха, меня поразило его поведение: раздав наряды, он вдруг начал требовать с нас талоны. Я не ходила на работу дней шесть из-за смерти мамы и не могла понять, о чем идет речь. Девочки пояснили мне: инженер ежедневно требует для себя талоны по 20 гр. крупы с наших карточек… Разве они меньше хотят есть, чем вы, — орала я ему. — Стыдно! А еще мужчина! Девочки! Не давайте ему ничего! Что он вам сделает?!»
«Все молчали и жались» — так заканчивает она свой рассказ. И что еще оставалось делать — «работа наша по нарядам была адски тяжелая» {282}. Вот и надеялись, что не пошлют с ломом долбить лед, не заставят перекладывать штабеля трупов рядом с цехами, не отправят в похоронные команды на кладбища, где требовалось много рабочих рук… Такие случаи являлись редкими — но выжить так или по-другому хотели все и зачастую любой ценой. «Я себя ловила на мысли: хоть бы маленький довесочек дали. Когда давали, я иногда от их порций довесочек съедала… Эта крошечка мне как бы за работу», — вспоминала «отоваривавшая» талоны для трех женщин М.Я. Бабич {283}. В.М. Глинка увидел, как пытались ограбить лежавшего на снегу и умиравшего блокадника. Шедший мимо человек стал шарить у него в карманах, отталкивая руки, пытавшиеся удержать карточки. Грабителя отбросили — «ну и что же, думал я. Все равно ведь кто-то вынет эти продуктовые карточки, этот ли, другой, какая разница… И я подумал, что и я мог ими воспользоваться… Пусть не лгут те, кто прожил в Ленинграде блокадную зиму, что не думали о карточках людей, умиравших на снегу» {284}.
В. Кабытова позднее писала, что, едва начав говорить, она, по рассказам родных, повторяла лишь одно слово: «Хлебца, хлебца» {285}. Дети, найденные в «выморочных» квартирах рядом с трупами матерей и отданные в детдом, ни о чем другом не говорили, только как о хлебе {286}. В одной семье потерявшая карточки девочка, видя, как мать сначала похудела, а потом опухла, «не хотела брать, но брала и ела», в другой — трехлетний голодный ребенок, ища в доме еду, нашел уксус и умер, выпив его, — и столько еще таких рассказов, горестных, прерывающихся, мучительных… {287} Но не удерживались не только дети. Передавая обилие слухов и разговоров о возможной прибавке хлеба к 21 января 1942 года — Дню памяти В.И. Ленина, — В.Ф. Чекризов заметил, как остро реагирует на это блокадник, — не может «терпеть далее дня и потому придумывает то, чего нет» {288}. Ожидание еды, не предусмотренной пайковыми нормами, еды, появившейся в доме внезапно, как подарок, как подношение или счастливая находка, захватывало многих. Отец Д.С. Лихачева, которому обещали привезти копченую колбасу, ни о чем, как лишь о ней, не думал, удивлялся, почему ее долго везут, беспрестанно говорил о ней — вплоть до самой смерти в первую блокадную зиму.
Разговор о еде, столь типичный для этого времени, нередко превращался в болезненно патологический, бесконечный монолог с тщательным и подробным перечислением вкусных яств, с описанием того, как их приготавливали, сколько их было… Эта патология чувств, обусловленная голодом, не исчезла и после «смертного времени», о ней узнавали даже в эвакуации. «Я его совершенно не интересую, он на меня не смотрит, а когда на улице увидел собаку, то спросил, почему ее до сих пор не съели», — «в ужасе» рассказывала соседка В.Г. Левиной о муже, «солидном детском писателе с благородными установками», приехавшем из Ленинграда {289}.