Целую неделю нам кажется, что мы снова попали в казарму для новобранцев, – так нас замучили работой и строевыми учениями. Все ходят нервные и злые, потому что мы не любим, когда нас чрезмерно донимают чисткой и уборкой, а уж шагистика нам и подавно не по нутру. Все это озлобляет солдата еще больше, чем окопная жизнь.
Наконец наступают торжественные минуты. Мы стоим навытяжку, и перед строем появляется кайзер. Нас разбирает любопытство: какой он из себя? Он обходит фронт, и я чувствую, что я в общем несколько разочарован: по портретам я его представлял себе иначе, – выше ростом и величественнее, а главное, он должен говорить другим, громовым голосом.
Он раздает «железные кресты» и время от времени обращается с вопросом к кому-нибудь из солдат. Затем мы расходимся.
После смотра мы начинаем беседу. Тьяден говорит с удивлением:
– Так это, значит, самое что ни на есть высшее лицо? Выходит, перед ним все должны стоять руки по швам, решительно все! – Он соображает. Значит, и Гинденбург тоже должен стоять перед ним руки по швам, а?
– А как же! – подтверждает Кат.
Но Тьядену этого мало. Подумав с минуту, он спрашивает:
– А король? Он что, тоже должен стоять перед кайзером руки по швам?
Этого никто в точности не знает, но нам кажется, что вряд ли это так, – и тот и другой стоят уже настолько высоко, что брать руки по швам между ними, конечно, не принято.
– И что за чушь тебе в голову лезет? – говорит Кат. – Важно то, что сам-то ты вечно стоишь руки по швам.
Но Тьяден совершенно загипнотизирован. Его обычно бедная фантазия заработала на полный ход.
– Послушай, – заявляет он, – я просто понять не могу, неужели же кайзер тоже ходит в уборную, точьв-точь как я?
– Да, уж в этом можешь не сомневаться, – хохочет Кропп.
– Смотри, Тьяден, – добавляет Кат, – я вижу, у тебя уже дважды два получается свиной хрящик, а под черепом у тебя вошки завелись, сходи-ка ты сам в уборную, да побыстрей, чтоб в голове у тебя прояснилось и чтоб ты не рассуждал как грудной младенец.
Тьяден исчезает.
– Но что я все-таки хотел бы узнать, – говорит Альберт, – так это вот что: началась бы война или не началась, если бы кайзер сказал «нет»?
– Я уверен, что войны не было бы, – вставляю я, – ведь он, говорят, сначала вовсе не хотел ее.
– Ну пусть не он один, пусть двадцать – тридцать человек во всем мире сказали бы «нет», – может быть, тогда ее все же не было бы?
– Пожалуй что так, – соглашаюсь я, – но ведь они-то как раз хотели, чтоб она была.
– Странно все-таки, как подумаешь, – продолжает Кропп, – ведь зачем мы здесь? Чтобы защищать свое отечество. Но ведь французы тоже находятся здесь для того, чтобы защищать свое отечество. Так кто же прав?
– Может быть, и мы и они, – говорю я, хотя в глубине души и сам этому не верю.
– Ну, допустим, что так, – замечает Альберт, и я вижу, что он хочет прижать меня к стенке, – однако наши профессора, и пасторы, и газеты утверждают, что правы только мы (будем надеяться, что так оно и есть), а в то же время их профессора, и пасторы, и газеты утверждают, что правы только они. Так вот, в чем же тут дело?
– Это я не знаю, – говорю я, – ясно только то, что война идет и с каждым днем в нее вступают все новые страны.
Тут снова появляется Тьяден. Он все так же взбудоражен и сразу же вновь включается в разговор: теперь его интересует, отчего вообще возникают войны.
– Чаще всего от того, что одна страна наносит другой тяжкое оскорбление, – отвечает Альберт довольно самоуверенным тоном.
Но Тьяден прикидывается простачком:
– Страна? Ничего не понимаю. Ведь не может же гора в Германии оскорбить гору во Франции. Или, скажем, река, или лес, или пшеничное поле.
– Ты в самом деле такой олух или только притворяешься? – ворчит Кропп. – Я же не то хотел сказать. Один народ наносит оскорбление другому…
– Тогда мне здесь делать нечего, – отвечает Тьяден, – меня никто не оскорблял.
– Поди объясни что-нибудь такому дурню, как ты, – раздраженно говорит Альберт, – тут ведь дело не в тебе и не в твоей деревне.
– А раз так, значит мне сам бог велел вертаться до дому, – настаивает Тьяден, и все смеются.
– Эх ты, Тьяден, народ тут надо понимать как нечто целое, то есть государство! – восклицает Мюллер.
– Государство, государство! – Хитро сощурившись, Тьяден прищелкивает пальцами. – Полевая жандармерия, полиция, налоги – вот что такое ваше государство. Если ты про это толкуешь, благодарю покорно!
– Вот это верно, Тьяден, – говорит Кат, – наконецто ты говоришь дельные вещи. Государство и родина – это и в самом деле далеко не одно и то же.
– Но все-таки одно с другим связано, – размышляет Кропп: – родины без государства не бывает.
– Правильно, но ты не забывай о том, что почти все мы простые люди. Да ведь и во Франции большинство составляют рабочие, ремесленники, мелкие служащие. Теперь возьми какого-нибудь французского слесаря или сапожника. С чего бы ему нападать на нас? Нет, это все правительства выдумывают. Я вот сроду ни одного француза не видал, пока не попал сюда, и с большинством французов дело обстоит точно так же, как с нами. Как здесь нашего брата не спрашивают, так и у них.
– Так отчего же все-таки бывают войны? – спрашивает Тьяден.
Кат пожимает плечами:
– Значит, есть люди, которым война идет на пользу.
– Ну уж только не мне, – ухмыляется Тьяден.
– Конечно, не тебе и не одному из нас.
– Так кому же тогда? – допытывается Тьяден. – Ведь кайзеру от нее тоже пользы мало. У него ж и так есть все, что ему надо.
– Не говори, – возражает Кат, – войны он до сих пор еще не вел. А всякому приличному кайзеру нужна по меньшей мере одна война, а то он не прославится. Загляни-ка в свои школьные учебники.
– Генералам война тоже приносит славу, – говорит Детеринг.
– А как же, о них даже больше трубят, чем о монархах, – подтверждает Кат.
– Наверно, за ними стоят другие люди, которые на войне нажиться хотят, – басит Детеринг.
– Мне думается, это скорее что-то вроде лихорадки, – говорит Альберт. – Никто как будто бы и не хочет, а смотришь, – она уж тут как тут. Мы войны не хотим, другие утверждают то же самое, и все-таки чуть не весь мир в нее впутался.
– А все же у них врут больше, чем у нас, – возражаю я. – Вы только вспомните, какие листовки мы находили у пленных, – там ведь было написано, что мы поедаем бельгийских детей. Им бы следовало вздернуть того, кто у них пишет это. Вот где подлинные-то виновники!
Мюллер встает:
– Во всяком случае, лучше, что война идет здесь, а не в Германии. Взгляните-ка на воронки!
– Это верно, – неожиданно поддерживает его не кто иной, как Тьяден, но еще лучше, когда войны вовсе нет.
Он удаляется с гордым видом, – ведь ему удалосьтаки побить нас, молодежь. Его рассуждения и в самом деле очень характерны; их слышишь здесь на каждом шагу, и никогда не знаешь, как на них возразить, так как, подходя к делу с этой стороны, перестаешь понимать многие другие вещи. Национальная гордость серошинельника заключается в том, что он находится здесь. Но этим она и исчерпывается, обо всем остальном он судит сугубо практически, со своей узко личной точки зрения.
Альберт ложится в траву.
– Об этих вещах лучше вовсе ничего не говорить, – сердится он.
– Все равно ведь от этого ничего не изменится, – поддакивает Кат.
В довершение всего нам велят сдать почти все недавно полученные новые вещи и выдают наше старое тряпье. Чистенькое обмундирование было роздано только для парада.
Нас отправляют не в Россию, а на передовые. По пути мы проезжаем жалкий лесок с перебитыми стволами и перепаханной почвой. Местами попадаются огромные ямы.
– Черт побери, ничего себе рвануло! – говорю я Кату.
– Минометы, – отвечает тот и показывает на деревья.
На ветвях висят убитые. Между стволом и одной веткой застрял голый солдат. На его голове еще надета каска, а больше на нем ничего нет. Там, наверху, сидит только полсолдата, верхняя часть туловища, без ног.
– Что же здесь произошло? – спрашиваю я.
– Его вытряхнуло из одежды, – бормочет Тьяден.
Кат говорит:
– Странная штука! Мы это уже несколько раз замечали. Когда такая мина саданет, человека и в самом деле вытряхивает из одежды. Это от взрывной волны.
Я продолжаю искать. Так и есть. В одном месте висят обрывки мундира, в другом, совсем отдельно от них, прилипла кровавая каша, которая когда-то была человеческим телом. Вот лежит другой труп. Он совершенно голый, только одна нога прикрыта куском кальсон да вокруг шеи остался воротник мундира, а сам мундир и штаны словно развешаны по веткам. У трупа нет обеих рук, их словно выкрутило. Одну из них я нахожу в кустах на расстоянии двадцати шагов.
Убитый лежит лицом вниз. Там, где зияют раны от вырванных рук, земля почернела от крови. Листва под ногами разворошена, как будто он еще брыкался.