Пастернака впервые выдвинули на Нобелевскую премию в 1946 году, а в 1947 году он стал одним из главных кандидатов на ее получение; Нобелевский комитет попросил шведского ученого Антона Карлгрена написать подробный обзор его творчества. Карлгрен отметил, что Пастернак стал первым советским писателем, кандидатуру которого рассматривала академия; И. А. Бунин, правда, получил премию в 1933 году, но с презрением отверг предложение Москвы вернуться на родину и помириться с коммунистическим режимом. В основном сосредоточившись на поэзии Пастернака, Карлгрен охарактеризовал его творчество не совсем положительно, упомянув о том, что Пастернак часто не понятен[526] рядовому читателю. Однако, добавлял Карлгрен, ведущие западные критики считают Пастернака ведущим русским поэтом. Карлгрен считал, что в прозе Пастернак демонстрирует способность ухватить «самые тайные движения души», и сравнивал его с Прустом.
В 1946–1950 годах Пастернака снова выдвигали на Нобелевскую премию. В 1954 году, когда премию получил Хемингуэй, Пастернак думал, что его выдвинут снова, но этого не произошло. В письме кузине Пастернак признавался, что рад «стоять бок о бок[527] с Хемингуэем, пусть даже по недоразумению». О. Фрейденберг ответила, что «динамит еще никогда не приводил к таким радостным последствиям, как твое выдвижение на трон Аполлона». В 1957 году Пастернака наконец включили в короткий список номинантов, но тогда премия досталась Альберу Камю. Через несколько дней после награждения, 14 декабря 1957 года, Камю прочел лекцию в Университете Упсалы. В ней он назвал Пастернака «великим» и открыл год размышлений на тему, что настал час Пастернака. Хотя Пастернак жаждал получить такую награду, он понимал, что его кандидатура обременена политическими осложнениями. Через четыре дня после речи Камю в Швеции Пастернак писал сестре Лидии в Оксфорд: «Если, как думают некоторые[528], мне дадут Нобелевскую премию, несмотря на протесты Советов, скорее всего, здесь на меня будут всячески давить, чтобы я отказался от нее. По-моему, мне хватит решимости сопротивляться. Но мне, скорее всего, не позволят поехать за ней».
К февралю 1958 года, когда наступал срок номинации, кандидатуру Пастернака независимо друг от друга предложили гарвардские профессора Ренато Поджоли и Гарри Левин, а также Эрнест Симмонс из Колумбийского университета. Поджоли, единственный из всех них, прочел «Доктора Живаго»; он утверждал, что роман «создан по лекалам «Войны и мира»[529] и, безусловно, одно из величайших произведений, написанных в Советском Союзе, где он не может выйти по этой причине».
Симмонс писал о «свежем, новаторском, трудном стиле»[530] Пастернака, «примечательном своей необычной системой образов, эллиптическим языком и ассоциативностью. Чувства и мысль чудесным образом сливаются в его стихах, открывая страстную интенсивность, но всегда личное видение жизни. Точно так же его проза в высшей степени поэтична, наверное, это самая блестящая проза, которая существует в советской литературе, и в беллетристике, как в его повести «Детство Люверс», он обнаруживает сверхъестественную силу психологического анализа… Стиль Пастернака можно описать, назвав его Т. С. Элиотом Советского Союза».
Левин заявил: «В мире, где великая поэзия[531], бесспорно, встречается редко, Пастернак кажется мне одним из полудюжины первоклассных поэтов нашего времени… наверное, самый необычайный факт его биографии заключается в том, что, несмотря на тяжкий гнет, вынуждающий многих писателей обращать свой дар на службу идеологической пропаганде, он твердо придерживается тех эстетических ценностей, примером которых столь ярко служит его творчество. Таким образом, он подает пример художнической целостности и заслуживает вашего выдающегося признания».
Выход «Доктора Живаго» в Милане придал дополнительный вес кандидатуре Пастернака. Андерс Эстерлинг, постоянный секретарь Шведской академии, прочел роман на итальянском языке и тоже сравнил его с «Войной и миром». 27 января 1958 года он написал рецензию на «Доктора Живаго» в газете «Стокгольме тиднинген»; его страстная оценка стала важным, если не решающим фактором при выборе победителя: «Книга пронизана… патриотизмом[532], однако совершенно лишена пустой пропаганды. Изобилующий подробностями, ярким местным колоритом и психологической откровенностью, этот роман является убедительным свидетельством того, что творческий дар в русской литературе ни в коей мере не исчез. Трудно поверить, что советские власти серьезно намерены запретить роман на его родине».
«Доктор Живаго» сразу же стал сенсацией в Европе и Соединенных Штатах. Журналисты сосредотачивались на том, что они называли «антикоммунистическим привкусом», а также на попытках Кремля и ИКП воспрепятствовать изданию романа. В «Нью-Йорк таймс» от 21 ноября 1957 года привели самые резкие высказывания персонажей о марксизме, коллективизации и о том, что революции не удалось достичь своих идеалов. Через несколько дней в «Монд» появилась статья, в которой утверждалось, что роман мог бы стать еще одним достижением Советского Союза, если бы не глупость цензуры. А журналист из лондонской газеты «Обсервер» интересовался: «Чего они боятся?» Статьи переводили для ЦК[533], но Кремль хранил молчание по поводу издания романа, решив, что, после провала Суркова в Италии, нет смысла делать какие-либо еще заявления. Кроме того, советские власти в известном смысле занимались самообманом. В служебной записке[534], адресованной, в числе прочих, члену политбюро Екатерине Фурцевой, Поликарпов писал, что Пастернак как литератор не пользуется признанием у советских писателей и прогрессивных литераторов других стран.
За присуждение роману Нобелевской премии выступали крупнейшие европейские писатели, а также ученые-слависты. Некоторые из них сомневались в художественных достоинствах романа, однако их увлек мир «Живаго» и чувства, которые он пробуждал. В длинном эссе, озаглавленном «Пастернак и революция», Итало Кальвино писал, что «в середине двадцатого века[535] вернулся великий русский роман девятнадцатого века, чтобы преследовать нас, как призрак отца Гамлета». Кальвино считал, что Пастернака «интересуют не психология, характер, положения, но нечто более общее и прямое: жизнь. Проза Пастернака… продолжение его стихов». Он писал, что «несогласие» Пастернака с советским строем развивается в двух направлениях. Он возражает «против варварства, безжалостной жестокости, развязанной Гражданской войной», а также «против теоретических и бюрократических обобщений, в которых застыли революционные идеалы».
В «Дублин ревью» Виктор Франк, сын русского философа Семена Франка, изгнанного из Советского Союза, и глава Русской службы на радио «Освобождение», также пришел к выводу, что Пастернак «в прозе чувствует себя не совсем дома». И все же он считал роман «поистине великим и поистине современным произведением искусства». «Роман выглядит чужеродным, как ацтекский храм[536] в ряду мрачных многоквартирных домов, в силу своего крайнего равнодушия ко всем официальным запретам и приказам… Он написан так, словно не существовало бы в искусстве никакой линии коммунистической партии. Он написан человеком, который сохранил и углубил свою свободу — свободу от всех внешних ограничений и внутренних комплексов».
Пастернак следил за тем, как роман принимают на Западе; от него не ускользал и антисоветский характер некоторых комментариев. Он считал, что, если бы советские власти выпустили роман «с купюрами[537], это оказало бы успокаивающее и смягчающее действие на все дело. Так же было с «Воскресением» Толстого и многими другими книгами, выходившими здесь и за рубежом до революции. Они появлялись в двух редакциях… и никто не видел повода стыдиться этого, и все мирно спали в своих постелях, и пол под ними не разверзался». Однако теперь о выходе романа в СССР не могло быть и речи. После того как «Доктор Живаго» вышел в Италии, Сурков произнес речь, в которой нападал на попытки «канонизировать» произведения Пастернака[538].
Петр Савчинский, друг Пастернака, живший в Париже, написал ему о переводе романа на итальянский язык. «Отзывы восторженные[539]; все согласны, что роман мирового значения. Вдруг скрытая Россия и русская литература снова возродились для всех. Я читал твой «роман» по-итальянски со словарем. Возникло столько вопросов!»
Отметив, что авторы некоторых статей прибегают к риторике холодной войны, Савчинский продолжал: «Конечно, досадно, непростительно и глупо, что американские болваны раздувают из этого политическое дело. В этом нет никакого смысла». Пастернака тоже расстраивало, когда роман считали чем-то вроде политического памфлета, который обвиняет свою родину. «Меня огорчает та шумиха[540], которая поднялась вокруг моего романа, — признавался он в конце 1957 года. — Все пишут о нем, но кто на самом деле его читал? Что они из него цитируют? Всегда одни и те же куски — страницы три из книги в 700 страниц».