Внезапно его поразила наступившая странная тишина, непохожая на ту, какая была вначале в пустой комнате, — насыщенная, напряженная тишина переполненного помещения, где находятся заинтересованные люди. Так было в зале Варшавской консерватории, когда он там выступал. Ему не хотелось нарушать иллюзию, и он не повернул головы, продолжая играть, но во время паузы он явственно услыхал вздох, раздавшийся за его спиной.
Он огляделся — комната была полна народу. Деревенские хлопы стояли и слушали, сняв шапки. Тут же были женщины с притихшими детьми. Никто не шевелился. А за окном стояла толпа, в полуотворенную дверь просовывались головы.
Смотритель вошел и сказал, что лошади поданы. На него зашикали, замахали руками. Много глаз устремилось на Шопена с одинаково благодарным, просящим выражением. И он продолжал играть. Эти люди не знали, кто он и откуда. Но музыка нашла отклик в этих простых сердцах.
Упоенный юношескими надеждами, Фридерик скоро забыл свой импровизированный концерт в польской корчме. Целая жизнь открывалась перед ним, мало ли будет подобных и иных встреч? Но только через двадцать лет, когда жизни осталось совсем мало, он вспомнил этот случай, похожий на сон.
— Символическая встреча, — сказал художник.
— Да. И теперь Шопена понимают все народы, весь мир.
— Ну, до этого еще далеко.
… Вот что значит переселиться мысленно в девятнадцатый век. Еще далеко!
Горелов вспомнил, что Делакруа в своих дневниках пишет о будущем, об искусстве новых поколений. Бывают путешествия и в страну Будущего.
— Воображение человека способно на многое, — сказал художник.
Как же он представляет себе будущее искусство?
Но это была уже тема для другой книги. И потому разговор прекратился.
«Кажется, материала накопилось достаточно, — думал Горелов, — и если я даже опишу все эти мои встречи…»
И он начал свою маленькую повесть — преддверие к большой книге, которая еще будет написана.
Наедине с собой. Повесть о Листе
Задолго до рассвета начинается мой рабочий день. К этому побуждает меня старческая бессонница, а также привычка трудиться. И пока я чувствую себя — не скажу хорошо, здоровье начало сдавать, но достаточно бодро, пока мое сознание ясно и даже пальцы крепки после сорокалетних сражений с фортепиано, я работаю.
Я пишу по утрам, я играю днем, до позднего вечера я так или иначе общаюсь с людьми: читаю письма и отвечаю на них, беседую с гостями, занимаюсь с учениками. Кроме того, читаю и размышляю, а ведь это тоже работа.
Правда, теперь я уже не так окружен, как бывало в Веймаре. Уединение начинает мне больше нравиться, меня уже утомляют те гости, которые приезжают сюда из тщеславия и любопытства: «Каков, мол, этот чудак, проживший такую бурную жизнь и, в сущности, переживший свою славу? Правда, о нем и теперь много говорят и пишут, но ведь — подумать только! — его на руках носили. Он как завоеватель прошел по Европе!» И так далее. «А теперь ему уже за семьдесят!» По их мнению, человек в этом возрасте должен быть совершенной развалиной, забытой богом и людьми.
И они, конечно, удивляются, когда, не застав меня на месте, узнают от моих домашних, что я уехал в другой город дирижировать оперой или симфонией. «Все еще носит его, старого черта!»
Они называют меня старым чертом, несмотря на то что я пребываю в сане католического аббата. Никто, даже самые тупые из этих посетителей, не верит всерьез в мое святейшество, и это примиряет меня с ними. Прозвание «черта», или «беса», или «Мефисто» — в зависимости от начитанности того, кто это произносит, — всегда сопровождало меня. А когда подобный господин надевает рясу, кое-кто пытается и приподнять ее: не увидишь ли копыто? По крайней мере римский папа не доверяет мне и склонен думать, что я только переменил костюм. Он-то хорошо знает, что в течение многих лет я был, выражаясь церковным языком, лишен тайны исповеди.
Да, я не исповедовался перед богом, не сообщал его служителям об истинных и вымышленных поступках, не получал равнодушного отпущения грехов. Я исповедовался только перед своими друзьями, каясь в ошибках и чаще всего проигрывая свои сочинения.
Я аббат! Близкие говорят мне, что, с тех пор как я принял сан, у меня на лице появилось какое-то язвительное выражение, которого не было прежде. Моя дочь Козима подметила это первая, а она умеет замечать в людях несоответствие между их положением и внутренней сущностью. Унаследовав от своей матери наблюдательность и злость, она любит разоблачать. При ней женщина не скроет своих лет, поддельный аристократ — своего происхождения, расточительный Цезарь Бирото[80] — своего разорения. И сомнительного священника она также не пощадит. Когда я бываю в гостях у моего зятя Рихарда Вагнера, Козима, его преданная жена и охранительница его покоя, встречает меня восклицанием: «Здравствуй, вольнодумец!» или: «Вольнодумец пришел!» Благодушно усаживаюсь в кресло и не спорю с ней: это лучшее средство заставить ее не говорить больше на эту тему.
Она отлично знает, что заставило меня прийти к этому. Вся моя жизнь потрясения юности, глубокие разочарования последних лет, утрата любимых детей, погибших в расцвете молодости. Моему единственному сыну Даниэлю исполнилось только двадцать лет, а Бландине — ангелу доброты и кротости — двадцать семь!
Когда человек убит горем, он принимает любое утешение, забвение, только бы не страдать так сильно. Именно в то тяжелое время, когда, казалось, все мрачные и злобные силы соединились для того, чтобы растоптать, уничтожить меня, Каролина, женщина, к которой я привязан, уговорила меня совершить этот шаг: обратиться в лоно церкви. Я был слаб тогда — моя дочь это знала.
И, конечно, она знала также, как скоро я раскаялся в этом. Да и сама набожная Каролина пожалела, что толкнула меня на этот путь. Одно лишь утешает меня: мой образ мыслей остался прежний. Он не соответствует моему сану и этой одежде, которую я ношу. И, говоря по совести, теперь, более чем когда-нибудь, я заслуживаю того, чтобы быть отлученным от церкви. Но меня щадят, впрочем, нет, церковь щадить не умеет, проста рассуждают так: старик вот-вот умрет, а между тем его хорошо знают в Европе, начнется шум, если его тронуть (это опасение преувеличенно). Лучше уж оставить его в покое. Пусть красуется в своей рясе и отпугивает смельчаков, готовых подражать ему в другом.
«Аббат-вольнодумец!» Это неплохо. И, хоть мне не по вкусу насмешки Козимы, я не прочь, чтобы потомки называли меня так, узнав о последних годах моей жизни.
Я живу на окраине Рима, моего любимого города. Здесь в молодые годы я постиг связь музыки с другими искусствами. Я много ездил по Европе. Города менялись, как и люди. Вена моего детства не была похожа на Вену зрелых лет. Я находил перемены и в Лейпциге, и в Амстердаме. Даже моя родина, Венгрия, мой Пешт и Доборьяны менялись с каждым разом, что я посещал их. Но Рим всегда один и тот же — поистине Вечный город! Не оттого ли, что здесь произведения искусства и даже руины обладают особенным величием? Здесь я не так чувствую быстротечность времени. И когда ночью я просыпаюсь, чтобы уже не заснуть более, и, умывшись ледяной водой, выхожу на балкон подышать ночным воздухом, ко мне приходит великий покой, не тот покой безразличия, который мне еще неведом, а тот, который предшествует вдохновению.
Я люблю небольшую тропинку, ведущую от моего дома в горы. Я гуляю здесь после захода солнца, когда засыпают птицы и сразу рождается тишина. И в этой тишине вновь разворачивается передо мной моя жизнь и рождается желание исповеди, тихой, простыми словами. Я не стану записывать ее, даже не произнесу вслух. Это будет лишь размышление наедине с собой.
Когда я читаю все, что написано обо мне, становится порой неловко и стыдно. Правда, в отзывах Владимира Стасова (с которым я познакомился в России) я нахожу много верного, если умерить некоторую восторженность тона; и мне радостно встретить в них понимание моих взглядов на жизнь и назначение художника. Есть и другие правильные и меткие высказывания критиков — и далеко не все в мою пользу. Но огромное большинство — боже мой! — неужели все это попадет в руки потомков? А ведь это неизбежно…
Что же они узнают обо мне? Что я был простосердечен, хитер, великодушен, мелочен, щедр, корыстолюбив, искренен, двуличен. Что я был хороший патриот, что я не любил родину и был космополит. Что я ни венгр, ни француз, ни немец, что я выскочка, что я графского или герцогского рода. (До сих пор ищут каких-то предков-герцогов!) И что я горжусь и тем и другим: рад, что выскочка, и в восторге от того, что мой прапрадед может оказаться графом.
Это обо мне, о человеке. Ну, а музыкант? Каким я был музыкантом?
Великим. Посредственным. Замечательным композитором, создавшим жанр симфонической поэмы. Нет, только превосходным исполнителем, начисто лишенным творческого дара. Играл как бог, все падали ниц. Нет, был фигляром, комедиантом с мощной техникой, но без благородства, к тому же искажал чужие симфонии. Одним словом — разноголосица. И лишь в одном, в самом незначительном, все единодушны: как пианист имел громадный успех, просто неслыханный. И следует перечисление моих триумфов в разных городах.