Но это был уже другой разговор…
Я возмущался:
— Семь лет прошло после кончины Бетховена, а памятник все еще не поставлен!
— Памятник должен быть достойным, — сказал Шуман.
Он утверждал, что скульпторы в большинстве малоизобретательны. Ведь памятник не только портрет, но главным образом идея.
— Не люблю я этих бронзовых мужчин в камзолах! В честь Шиллера я воздвиг бы статую Вильгельма Телля и выбрал бы сцену, где он прячет вторую стрелу[23]. А для Моцарта — хор крестьян во главе с Церлиной. Моцарт! Вот кто любил жизнь!.. Что же касается Бетховена, то в его память я построил бы особый грандиозный зал, вернее, храм. И пусть звучит там музыка всех времен.
— А как же акустика?
— Об этом позаботятся зодчие. Но, по-моему, памятник композитору должен быть музыкальным.
Шуман давно лелеял эту мысль. И, когда он впервые сыграл мне свою фортепианную Фантазию, я подумал, что ее вторая часть и есть тот музыкальный памятник Бетховену, о котором он мечтал.
Я убежден, что не ошибся. Но из какой-то стыдливости он не упомянул тогда об этом.
В оценках современников мы не были единодушны. Так, например, я в молодости не любил музыку Мендельсона и признавал только увертюру «Сон в летнюю ночь». Да и сам Мендельсон, спокойный, уравновешенный, прекрасно воспитанный, почему-то не привлекал меня. Именно его гармоничность казалась мне какой-то искусственной. Я был возмутительно несправедлив к Мендельсону и к его музыке, и эта несправедливость настолько огорчала Шумана, что нашей дружбе пришел бы конец, если бы не его душевная мягкость. Даже сознавая свою правоту, он не мог долго сердиться.
Последующие годы доказали, как я заблуждался. Теперь я вспоминаю Мендельсона как прекрасную личность и не могу не удивляться подвигу, который он свершил в двадцать лет, воскресив «Страсти» Баха. Я помню его концерты в Гевандхаузе и воспитанный им оркестр. А музыку Мендельсона я люблю горячо и уверен, что и через сто лет она будет звучать и доставит людям радость. Но это понимание пришло ко мне поздно, а Шуман умел угадывать вовремя.
Из современников, кроме Паганини и Берлиоза, он как-то фанатически любил Шопена и гордился тем, что отметил его юношеские вариации. Первая статья Шумана в «Новой музыкальной газете» была посвящена Шопену. Она начиналась словами: «Шапки долой, господа, перед вами гений!»
Шопен с некоторой иронией отнесся к этому отзыву. Всякая похвала казалась ему чрезмерной, а чрезмерностей он не выносил ни в чем. Когда ему говорили, что он «повелитель эльфов» и «дух эфира», он (разумеется, в дружеском кругу) отзывался об этих панегириках с меткой и беспощадной язвительностью. Мы знали: не дай бог попасться Шопену на язычок. Правда, он всегда был и тонок и благороден, всегда оставался рыцарем, а все же умел разить изящной насмешкой не хуже, чем искуснейший фехтовальщик своей рапирой.
Но поклонение Шумана тронуло его: искренность Роберта не могла не подействовать на такую чуткую натуру. Он ценил в Шумане большого музыканта и знатока и к его мнениям прислушивался.
И все же, когда Шопен приезжал в Лейпциг — и в тридцать пятом, и в следующем году, — мне казалось, что их отношения с Робертом неравные. Шуман любил других больше, чем себя, и был уверен, что другие во много раз лучше его самого. И если, как мы уже видели, он превозносил людей, в которых замечал хоть искру таланта, как же он должен был отнестись к гениальному Шопену?
Но мне было обидно за Роберта: приезд Шопена для него сущий праздник, а тот — ровесник по годам — держит себя так, ну… со стороны могло показаться, что он считает себя и умнее и опытнее. Говорит мало, слушает хотя и вежливо, но, как мне казалось, без большого интереса и даже чуть-чуть свысока… Он посвятил Роберту свою балладу [24]9 но, кто знает, не из простой ли вежливости?
Я не сдержался и высказал все это Шуману.
— Ты ошибаешься, — сказал он — ну, а если и немного прав, что из этого?
— Как, ты допускаешь неравные отношения?
— Что же делать, если они существуют.
— Но любить тех, кто равнодушен к тебе?
— Шопена нельзя не любить.
— Но по отношению к тебе он…
— Ты ошибаешься, Гарри. У Шопена другое воспитание, другие вкусы. Он уже и теперь гораздо проницательнее меня, дальше видит. Не мудрено, что его могут раздражать некоторые мои пристрастия.
— Например?
— Он не любит программной музыки, а у меня что ни пьеса, то программа. Он не выносит вмешательства литературы в музыку и говорит, что ему не нужны посредники в его искусстве. Да и сам он, много переживший, одинокий на чужбине, не любит выставлять свои чувства напоказ. Для него наши восторги и символы, пылкая речь и неутомимость в чувствах несносны. Возможно, что я показался ему чудаком, если не помешанным.
— И это тебя не обижает?
— Нисколько. Я ведь знаю, что, несмотря на расхождения кое в чем, мы друзья. А это очень много. У нас принято называть другом первого встречного (и совершенно искренне), лишь бы он был одних убеждений с нами, а стать другом Шопена очень нелегко.
И потом, что за манера считаться знаками внимания? Разве мы любим из одной благодарности?
— Все-таки взаимность необходима.
— Это верно. Но… бывает ли она? И так ли уж необходима? Если знакомство с Шопеном приятно и дорого мне, то вовсе не потому, что он об этом заботился. В его обществе я и сам становлюсь лучше. Да и понятие о взаимности совсем не просто.
Я хмуро согласился. Да и о чем было спорить, если такова была его натура.
Это прозвище девушки, которую я любил или начинал любить. Но не во мне дело. Это была «Розалинда»[25] Шумана — пылкая воображаемая любовь, которая иногда предшествует настоящей. Но Розалинда Ромео была равнодушна к нему, в то время как в нашей беглой драме все обстояло иначе.
Я, кажется, сказал: «В нашей»? Это обмолвка. Речь идет только о двоих.
Я хорошо помню, как эта девушка появилась у нас в доме. Ее отец барон Фрикен привез ее из Богемии, где у него, по его словам, был родовой замок. Дочь обучалась музыке, но слух об удивительном мастерстве Вика дошел и до Богемии. Барон решил расстаться с дочерью, чтобы она могла блистательно завершить свое образование.
Так Эрнестина осталась у нас в пансионе.
Ее отец успел познакомиться и с Шуманом; оказалось, барон не чужд музыки: играет на флейте, даже немного сочиняет.
Он записал в альбоме Шумана очень выразительную мелодию — нечто вроде траурного марша — и выразил надежду, что «она пригодится его юному знакомцу».
Действительно, этот марш и послужил темой для новых вариаций, которые Шуман назвал «Симфоническими этюдами».
Он не оставил мысли о преобразовании фортепиано и еще не забыл впечатления от игры Паганини, тем более что великий скрипач выступил позднее и в Лейпциге. Некоторые из этюдов Паганини Шуман переложил для фортепиано. Это были не лишенные оригинальности опыты. Зато новые самостоятельные этюды-вариации должны были, по замыслу Роберта, приблизить звук фортепиано не только к звучанию скрипки, но и других инструментов: виолончели, флейты, органа. Тема барона Фрикена казалась ему подходящей для его задачи.
Один из этюдов как будто написан для скрипки, со всеми легчайшими скрипичными фигурациями; другой, словно состоящий из вопросов и ответов, воспроизводит звучание флейты и гобоя, в финале как бы слышится оркестр и выделяются призывы труб и тромбонов.
Но не только это дает право назвать вариации Шумана «Симфоническими этюдами». Из скорбного марша через десять грандиозных картин, через многие оттенки света и мрака, сохраняя и развивая первоначальную тему, он приводит нас к другому маршу — к победному шествию. Не так ли развивается мысль в симфоническом произведении?
Не знаю, как другим, а мне эти «Симфонические этюды» представляются рассказами о мужественном, героическом характере и о его испытаниях.
Новая ученица Вика разучила эти вариации Шумана, очень хорошо сыграла их на семейном вечере, и сердце Флорестана воспламенилось — не в первый раз, но с большой силой. А мне, подобно Меркуцио [26], пришлось выслушивать его признания.
Что ж, она была достойна любви. Артистка с головы до ног, остроумная, изящная, к тому же талантливая музыкантша. Она всем нравилась. Вик уверял, что в ней «видна порода». Об учениках и говорить нечего. Даже самоуверенный Артур Перманедер, который хвалился, что не родилась на свет женщина, способная вскружить ему голову, отпраздновал день ее рождения в нашем кругу. Тогда же она была окрещена «Эстреллой».
Я не избежал общей участи, но не выдавал себя, видя, как неотвратимо растет ее чувство к Шуману. Должен сказать, что со мной она была откровеннее, чем с другими.
Так все шло крещендо. После помолвки Шумана с блестящей баронессой Вик стал глядеть на него ласковее; теперь он уже не считал своего ученика пропащим — какой неожиданный поворот судьбы! В письме к фрау Шуман он сообщал, что парочка ему обязана своим счастьем: он давно заметил чувства молодых людей и открыл им глаза. Фрау Иоганна ответила с достоинством: она всегда знала, что ее сын найдет подходящую пару. Но в ее письме к Роберту сквозила тщеславная гордость по поводу титула баронессы и богатого приданого.