Смоленск.
Помню, как протиснулся через огромную толпу людей, собравшихся на вокзале. Начался митинг. Какая-то девочка школьница говорила с трибуны. Я искал человека, о встрече с которым договорился еще из Москвы по телефону. Знал о нем немного: что воевал он на смоленской земле, что сейчас, в свои шестьдесят шесть, руководит городской типографией. Тогда по телефону он сказал: «Я приду к поезду. Конечно, приду, как же!» И в конце еще сказал: «Невысокого роста я. Седой совсем. В черном пальто буду. Узнаете». И в его далеком голосе уже тогда прозвучала удивительная убедительность. Я совершенно не сомневался — сразу узнаю.
Он стоял у колонны, у входа в вокзал.
— Вы Шараев? Николай Семенович?
— Здравствуйте.
Шараев вел меня по городу. И рассказывал о себе. Вспоминал день начала войны.
— Я был на стадионе. Даже цвет неба помню: бирюзовое было небо, не синее, а бирюзовое. А день — солнечный и жаркий. На трибунах кричали, свистели, хлопали. И было много детей. А ровно в двенадцать из черного репродуктора над трибунами раздался голос... Тысячи глаз в одной черной точке сошлись. Все стали вдруг спокойными и суровыми...
А еще запомнил, как при выходе со стадиона девчушка одна повернулась к отцу и обиженно так, громко сказала: «Папка, а праздник? Бегунов обещал, папка!» Он взял ее на руки, поднял и прямо в глаза ей говорит: «Война, дочка, война. Все, дочка. Тише». И так он это сказал, что у меня спину холодом окатило...
Гудел моторами машин город. Открывались и закрывались двери магазинов. Зелено-красным глазели светофоры. Мы свернули в переулок и вышли к саду имени Глинки, обнесенному каменной оградой.
— На третью ночь на Смоленск упала первая фашистская бомба, — рассказывал Шараев. — А здесь, — мы остановились у трехэтажного дома с окнами на сад, — я видел первый массированный налет немецкой авиации.
Шараев шагнул вдруг прямо в сугроб, провалился по колено и, пройдя несколько шагов, остановился:
— Вот тут,— показал себе под ноги, оглянувшись на меня, — тут и была щель, а в ней я в ту самую ночь... В самом начале войны я был секретарем горкома комсомола. Горком в этом трехэтажном здании и располагался. Двадцать пять мне стукнуло. В ту ночь впервые за неделю после начала войны собрался домой забежать. Жена ведь там одна... — он сказал это таким тоном, будто извинялся за что-то. — Зашел к дежурному Грише Трегубову предупредить, и тут пошли самолеты. Небо, знаешь, загудело, как заорало, будто к земле поползло небо. — Шараев вскинул руки и резко бросил их вниз. — Мы с Трегубовым из здания выскочили и в щель эту. В ней уже было полно людей. Плечом к плечу. Они зажигательными бомбили. Впервые мы тогда зажигательные бомбы увидели. Это уже потом к ним привыкли — схватишь ее щипцами и с крыши долой. Дома через час запылали. Я, поверишь, никогда не думал, что кирпичи так гореть могут. Они как гранаты рвались, и осколки — в разные стороны. А ночь звездная была. Настоящая летняя ночь...
Он вышел из снега, тщательно отряхнул брюки, выпрямился, потопал ногами.
— Удивишься, но в ту ночь у меня только одно желание было. До безумия хотелось увидеть рассвет. Восход солнца...
Он помолчал, оглянулся на дом, посмотрел на снег, где остались вмятины от его ног, и снова сказал:
— Пошли, что ли?..
Полчаса мы шли, и он не проронил ни слова. Шли по саду имени Глинки, между сонных темных деревьев. Потом я услышал от него, как тушили пожар в городе, как радовались люди, когда восстановили радио и услышали голос Москвы. Вздохнули одним вздохом: «Живы, значит...»
Затем он сражался за Москву, на Можайском направлении...
А в мае 1942 года Шараев попал в Дорогобужский партизанский край в полк имени Сергея Лазо, где и стал комиссаром партизанского отряда, с которым прошел на юг Смоленской области в район Рославльского железнодорожного узла.
По мраморному квадратику сползала капля. Сползала медленно, оставляя влажный живой след. Он пролегал рядом со строками «Герой Советского Союза партизан Куриленко Владимир Тимофеевич», дальше выбиты даты: 1924—1942. Восемнадцать лет. Восемнадцать лет жизни. Шараев скользил глазами по мраморным квадратикам, идущим длинной строкой по стене из темно-красного кирпича. У Вечного огня застыли в белых армейских полушубках фигурки мальчишек с автоматами в руках — почетный караул. Мы находились в Сквере памяти павших в годы Великой Отечественной войны. Шараев зябко повел плечами и тихо, как бы самому себе сказал:
— А в черточках-то этих, между датами, вся жизнь человеческая. Короткая, черт возьми, очень короткая. Но жизнь-то нужная. Нам. Всем. Будущим.
Упруго пронесся ветер, пламя заколебалось, но вскоре выпрямилось и поднялось вновь.
— Слушай, Про одну операцию расскажу,— заговорил Шараев.— Ох и дали мы им тогда жару на Пригорье! 15 октября 1942 года наш отряд был переименован в партизанскую бригаду. Главная задача — взрывы мостов, эшелонов, чтобы не мог враг беспрепятственно подбрасывать силы к фронту. В сентябре фашисты больше трех недель по ночам прекращали движение — боялись нас. Весь лес повырубали у полотна. Гарнизонов везде понаставили. А мы им все равно подарок приготовили — решили в ночь с 4-го на 5 ноября, как раз к празднику, напасть на станцию Пригорье. Потом эта операция была расценена как одна из крупнейших, совершенных партизанами в годы войны.
Станцию оккупанты считали неуязвимой. Рядом Рославль — там их крупные силы. В другую сторону — большой аэродром, сильный гарнизон его охранял. В семидесяти километрах от станции еще линия фронта проходила. Ну никак они нас не ждали, никак... Лагерь наш в ста километрах от станции находился. Прошли, помню, прямо по болоту, деревни огибали и вышли к станции. Ночь глухая, темная, ненастная. Хорошая была ночь. Остановился я вместе с начштаба Коротченковым за углом какого-то дома. Слышим далекий говор немецких часовых. «Поговорите,— думаю,— поговорите...» Сигнала ждем. У меня на пределе не только нервы, все внутренности, кажется. А у Коротченкова, вижу, хоть и спокойное лицо, а трубка в зубах так и прыгает — его волнение всегда по трубке определяли, по частоте затяжек.. И вот ровно в двадцать три бой закипел. Ближний бой, стремительный. Сразу в нескольких местах ребята пошли. Взлетели в воздух два моста. Я Коротченкова под руку толкаю — пора, мол, Тимофей Михайлович, и нам срываться. А он в ответ: «Не время еще, Шараев, не торопи. Слушай огонь, огонь понимать надо. Тут ты на балалайке не проедешь...»
— Какой балалайке? — не понял я. Шараев широко улыбнулся:
— А с балалайкой у меня в жизни случай был забавный. Я Коротченкову про него рассказывал. Однажды мы с приятелем, еще совсем молодыми были, без билетов на поезд сели, и, когда кондуктор поймал нас и выгонять начал, я ему давай на балалайке наяривать, а он заслушался и не ссадил нас с поезда. Вот и вспомнил мне эту историю начштаба...
Немцы сопротивлялись отчаянно, зло, до последнего. На путях эшелон с самолетами оказался, а там экипажи — отборные эсэсовские войска. Но и их подавили довольно быстро. Хорошо наши ребята работали, уверенно... Мы с Коротченковым ворвались наконец в самую гущу боя. Пригнулся я и побежал. Оглянулся и вижу: Коротченков идет в полный рост, да так спокойно, уверенно, что мне стыдно стало. «Ну, комиссар,— говорю себе,— страшно тебе? К земле потянулся?» Словом, подождал я Коротченкова, выпрямился и, как он, в полный рост пошел. Захватили мы станцию и удерживали ее часа четыре. Уничтожили тогда 370 гитлеровцев, сожгли все эшелоны с бронетранспортерами, самолетами, грузами, что на путях готовые к отправке стояли. Двенадцать дней после этого немцы станцию восстанавливали, двенадцать дней поезда к Брянску через нее не ходили...
Мы стояли у мраморных плит, и я видел, что мальчишки, застывшие в почетном карауле, четыре пары детских глаз скосились на моего попутчика, пожилого седого человека, сейчас замкнутого и сурового. Он нагнулся и расчистил пятно налетевшего на мрамор снега, затем долго стоял, думая о чем-то своем, может быть, опять вспоминая то, о чем даже не рассказывают?..
Ветхое серое небо линяло и темнело на глазах, набирая густой, темный цвет. Упал снег, закружил, собираясь плотными стаями под шапками желтых фонарей.
Мы шли в колонне людей — участников факельного шествия, посвященного «Маршу мира». Красноватые отсветы факелов носились и ломались на снегу, на лицах, на знаменах, а люди шли и шли бесконечным потоком. Шли к кургану Бессмертия.
— Курган этот руками насыпали, — сказал мне тогда Шараев. — Был я на его закладке. Тысячи участников войны несли землю: в кульках, в узелках, в горстях. А стоит курган на том месте, где фашисты массовые расстрелы смолян устраивали...
Вскоре мы подошли к стеле. На основании ее слова: «Люди, покуда сердца стучатся, — помните, какою ценой завоевано счастье, — пожалуйста, помните!»