«Отец почти ничего не рассказывал. — Колька упрямо смотрел вниз. — Ну, о своей работе. А тут недавно, когда мы были вдвоем, говорит: „Сейчас вот стали писать про следователей, которые применяли пытки для получения нужных показаний. А знаешь, я чуть было не перешел на такую работу. В сорок седьмом году. Узнал, что в одном следственном управлении место освободилось. Решил попробовать перейти — там и зарплата была больше, и работа, как мне казалось, поинтереснее. Заместителя начальника управления знал хорошо. Мы вместе служили перед войной. Заглянул к нему в управление, говорю: так и так. Помоги. Он посмотрел на меня как-то грустно, потом отвечает: „Помочь можно. Но, как говорится, семь раз отмерь. Ты приезжай ко мне вечерком. Посидим, потолкуем“. Заехал я к нему вечером. Выпили. Он мне говорит: „Иван, я тебя давно знаю. Послушай меня, старого друга. Я тебе не советую к нам переходить. Объяснять не буду. Но поверь. Если бы мог, сам бы ушел“. Я его послушался. А в пятьдесят четвертом моего приятеля посадили на восемь лет. Еще повезло. Некоторых расстреляли“. Так вот. Отец мог пострадать вместе с другими. Все из-за этого, Берии чертова. Или опять будешь его защищать?» — Колька глянул на меня и сердито сжал узкие губы. Я не стал затевать дискуссию.
Это был давний спор. Колька считал, что во всем виноват Берия. А перед этим — Ежов. А еще перед этим — Ягода, который, к тому же, был евреем. И обвинять в жестокости, коварстве Отца народов, значит, вредить социализму, подрывать веру в гения, в наше славное прошлое. И не удавалось мне его убедить, что Сталин все прекрасно знал — не мог не знать. Что своей рукой писал на полях списков: расстрелять. Колька злился, переходил на крик. Он держался за свою веру, как слепой за поводыря. Он даже на мгновение боялся усомниться. Хотя дело не в том, что Сталин был злодеем. Думать так — все упрощать.
Когда арестовали Берию, по Москве пошел слух, что он оказался немецким шпионом. Хорошо помню, как об этом говорили родители. «У него в доме нашли немецкую рацию, — шепотом доказывала мать. — В тайнике стояла. И шифры там были». Подобные сведения многим помогли объяснить себе летом пятьдесят третьего то, что еще недавно вызывало глухое, леденящее беспокойство: разумеется, и людей забирали по его приказу, и в лагерях, тюрьмах гноили для того, чтобы напакостить нашему государству. Шпион! Чем же еще ему заниматься, как не пакостить? Но мне, семилетнему парню, это объяснение казалось неправдоподобным. Отвечая на один вопрос, оно рождало другой, более серьезный. Мои сомнения были столь велики, что я решил обратиться к человеку, пользовавшемуся у меня самым большим авторитетом — к Ивану Алексеевичу. Как-то вечером я зашел к нему в комнату. Он читал газеты, делая пометки карандашом. Настольная лампа освещала руки, худощавое лицо, седеющие волосы. Повернулся, помедлив, спросил: «Что тебе, Митя?» «Иван Алексеевич, это правда, что Берия оказался немецким шпионом?» Иван Алексеевич посмотрел на меня очень внимательно: «Кто тебе сказал?» «Это все говорят. И то, что у него нашли немецкую рацию. Телефункен. Но разве так может быть, что самый главный после Сталина — шпион?» «То, что он — агент империалистических разведок, написано в газетах», — сухо прозвучало в ответ. Я был удивлен, как же это Иван Алексеевич не понимает очевидной вещи. «Да разве Сталин не увидел бы, что Берия — немецкий шпион?» Тогда я действительно думал так. Меня, как и миллионы людей, приучили верить в гений товарища Сталина. Иван Алексеевич совсем лицом потемнел, будто в тень отодвинулся, голос звучал хрупко: «Митя, ты неглупый парень. И должен знать, что есть вещи, о которых лучше не говорить. Берия был очень плохой человек. И если написано, что он агент империалистических разведок, значит, это так».
Дверь тихо открылась, в проеме возникла тетя Маня, Мария Алексеевна, Колькина тетка. Заботливо глянула на стол. «Ребята, может вам закусочку какую? Что же вы так? Может, мясо подогреть?» Колька сделал неопределенное движение плечами. А вот мне больше не хотелось пить без закуски: «Не стоит чересчур беспокоиться. Что-нибудь из того, что осталось, принесите, и довольно». Мария Алексеевна ушла и вскоре вернулась, поставила на стол две тарелки: ветчина, сыр, копченая колбаса. Посмотрела на фотографию Ивана Алексеевича, проговорила невесомым голосом: «Нету больше нашего Ванечки. Видишь как, Коленька. И Пети нет. И Зиночки. И Витеньки нет. И Сережи. А теперь Ваня. Горе-то какое. Горе». Она вытащила платок, вытерла слезы и неслышно удалилась, словно проскользила по паркетному полу.
Петром звали ее покойного мужа. Зиной — Колькину мать. Виктором и Сергеем — его братьев. «Всех их, кроме Виктора, я помогал хоронить», — подумалось мне. Когда умер Петр Николаевич, оказалось, что некому нести гроб. Все его друзья были преклонного возраста. Единственная дочь осталась старой девой. Мария Алексеевна попросила помочь Кольку, а тот — нас, своих друзей. И в первую очередь — меня. Сознаюсь, я очень не хотел идти на похороны, первые в моей жизни. Мне было тогда восемнадцать. Но Колька просил. Да и Марию Алексеевну я знал хорошо. Самыми тяжелыми для меня были минуты, когда на кладбище мы вытащили из автобуса гроб, взяли его на плечи. Сознаюсь, мне было жутковато. Я, большой детина, боялся покойника. Мне казалось, что он вот-вот поднимет алебастровую руку и схватит меня за нос или за ухо. Чтобы отвлечься от этих глупых фантазий, я стал вспоминать праздничный вечер, который был всего месяц назад, и мне виделся Петр Николаевич, живой, пьющий, жующий. Виделось, как он, захмелев, с неистовой злостью начал вдруг бранить Хрущева за двадцатый съезд, за идиотские преобразования, за чертову кукурузу, а Иван Алексеевич подошел к нему, стиснул крепко-крепко его локоть и сказал тихо, но внятно: «Петр, сейчас же перестань». Петр Николаевич сразу смолк, хотя порыв гнева еще портил его красивое профессорское лицо.
«Бог спас его тогда, чтобы забрать сейчас», — так сказала на поминках мужа Мария Алексеевна. Сказала, ни к кому не обращаясь. Я понял, о чем она. Я ведь знал ту давнюю историю, слышал несколько раз от самой Марии Алексеевны. Еще с конца тридцатых Петр Николаевич работал в аппарате ЦК. В один из самых трудных периодов войны, в октябре сорок первого, когда многим казалось, что Москва обречена, он, в ту пору еще не эвакуированный в Куйбышев, регулярно дежурил в ЦК. И как раз на одно из его ночных бдений пришелся жесточайший налет на Москву немецкой авиации, когда один то ли шальной, то ли чересчур упрямый самолет прорвался-таки прямехонько к зданию на Старой площади и сбросил какую-то сверхмощную сухопутную торпеду. Попала она в то крыло здания, которое ближе к улице Куйбышева, как раз там был кабинет Петра Николаевича. А он при воздушной тревоге даже из кабинета не выходил, не мог всерьез поверить, что позволят врагу бомбить ЦК. Но ему повезло — за минуту до взрыва он вышел в туалет, находившийся не так уж близко. Вот и получилось, что если бы не нужда, не остался бы Петр Николаевич в живых. Видно, Бог хотел, чтобы он увидел то непоправимое, дикое для него, что началось в середине пятидесятых — разрушение веры в Сталина, в непогрешимость этого величайшего человека всех времен и народов, расцвет лысого болтуна — и умер от обширного инфаркта словно бы от того, что умное сердце не захотело мириться с происходящим.
Через три года после Петра Николаевича хоронили Сергея. Собрался кое-кто из его недавних одноклассников, родня, знакомые. Рослых ребят было немного, и мне опять пришлось нести гроб. В семьдесят первом умерла Колькина мать. У нее был рак печени, и последние две недели она ждала только прихода медицинской сестры, которая делала ей уколы морфия. На похоронах было с десяток родственников, давних знакомых, все преклонного возраста. Потом и они поумирали, из приятелей Ивана Алексеевича остался лишь один, да и тот не пришел на похороны — сердце у него сдало. Если бы не мы, Колькины приятели, некому было бы нести гроб.
Виктор утонул в пятьдесят восьмом около Анапы. Уехал в спецпансионат и не вернулся. Говорили, полез купаться в шторм и не смог выплыть. Сильно тянуло от берега. Могла и судорога помешать. А вот Сергея, похоже, убили. В армии. Он отслужил год в мотострелковом полку, собирался приехать в отпуск, и вдруг известие: погиб в автомобильной аварии. Иван Алексеевич, тогда еще преподававший в академии КГБ, срочно выехал в часть. Командир полка объяснил все так: молодой водитель вез солдат на грузовой машине с полевых работ и на узкой дороге сплоховал — машина свалилась в кювет. Пострадало несколько солдат. Трое отделались легкими увечьями. А вот Сергею не повезло — его придавило бортом. Быстро доставили в госпиталь, боролись за его жизнь, но спасти не удалось. Вернулся Иван Алексеевич с цинковым гробом, вскрывать который не рекомендовали. Только Иван Алексеевич не послушался запрета: мучили его сомнения. Когда осмотрел тело сына, то обнаружил пять или шесть ножевых ран. Он сразу обратился в военную прокуратуру, и там завели дело. Но через пару недель закрыли. Мол, все ведь ясно, имело место дорожно-транспортное происшествие, водитель наказан штрафбатом. Зачем городить огород, распускать домыслы про убийство, обычные раны выдавать за ножевые? Иван Алексеевич попробовал подключить сильных знакомых. Не помогло. Знакомые дали знать, что возобновлению дела препятствуют весьма высокие инстанции в Министерстве обороны.