— Отматерил бы хоть, — злым шепотом пожаловалась она себе. Отойдя в сторону, она села на кирпичную глыбу и долго прикуривала, шаркая лопатообразной ладонью по зажигалке.
Раскинув по земле ноги со спущенными обмотками, беспомощно лежал мужик, привалившись к стене, и потускневшим взглядом глядел на свою растерзанную кошелку.
Визгливая подняла ее и в месиве раздавленного мыла нашла узелок с гостинцами, развязала и расправила его на камне. Под ревностным взглядом мужика, она переложила до последней крупинки остатки растоптанных конфетных палочек в свой застиранный лоскут и, подавая мужику, сказала, скрывая неловкость:
— Поклал бы куда половчее, может, и уцелели б.
Мужик только головой повел и дрожащими пальцами стал запихивать узелок в нагрудный карман гимнастерки. Пальцы его не слушались и Визгливая сделала это сама, присев перед ним на корточки.
— Прости нас, — прошептала тихо, чтоб другие не слышали. И, стыдясь этого, тут же грубовато-громко потребовала: — Вставай! Не придуряйся!
Мужик закрыл глаза и отрешенно, совершенно обессилив, уронил на грудь голову.
С глухим состраданием глядела каждая на мужика поверженного. И разбитое лицо его, превращенное в сплошной синяк, и беспомощно раскрытый рот с хриплыми стонами, и короткая окопная стрижка, и блеск наград — все это на баб навалилось гнетом жалости женской и тяжкой вины, что во гневе своем не всегда справедливы были.
От взглядов этих мужик тревожно задвигался, на локтях приподнялся и глаза открыл широко и удивленно. Не мог понять и поверить, что это он распростертый на земле лежит. Стал было подниматься, и затрясло его кашлем, которого он так боялся.
Гашка, видя, как заходится мужик, выплюнула цигарку:
— Господи Праведный! На кой же ты хрен свалил на нас все на свете! Своим же и морды бьем…
Казалось, последнее тепло жизни выбил из мужика этот кашель. Не осталось уже здоровья. Да и откуда ему было взяться, когда на высотах да высотках, на свирепых плацдармах и безымянных проселках, на полях да опушках пролил он здоровье свое. Одна боль осталась, да дрожь предательская, да тошнотная слабость.
Внезапно мужик успокоился. Затих.
В себя пришел, когда несгоревший танкист совал в рот ему горлышко фляжки солдатской с горячим чаем. Выставив перед собой деревяшку, боком к мужику сидел он на земле и сквозь слезы улыбался.
— Ну вот и очухался! — обрадовался танкист. — А то говорили… Да ты пей, пей! Я и обмотки перемотал тебе. И умыл. А ты все никак, — по-детски беспомощно жаловался он мужику. — А чаек помог. Муся в буфете намешала. Это ей спасибо. На сахарине правда, зато горячий.
Мужик не отвечал. Полежал немного, отходя от беспамятства, и, пока не растратилось тепло от выпитого чая, подниматься стал. Трудно поднимался мужик, с передышками, жмуря глаза от колючего звона в ушах.
— Бабы тебе довесков хлебных напихали в карман. Дак перекуси. А я еще за чайком сбегаю.
И, припадая на деревяшку, танкист затопал в сторону подслеповато освещенного окна станционного буфета.
Держась за стену, мужик наконец встал. Выпрямился как мог. Огляделся. Кругом ни души.
Пятью ударами проголосил на станции вагонный буфер и тут только заметил мужик сквозь натекающую на глаза пелену, что вечер уже и надо спешить на большак.
Глазами отыскал разодранную кошелку. Пестрые узоры ее потухли, затоптанные и загаженные.
Мужик виновато опустил голову и что-то нашептывать стал. Не то молитву читал про себя, не то прощения вымаливал. А когда поднял голову, жадно, жадно и боязно глянул на таявшую где-то в сумерках вечера дорогу к большаку и ее протяженности испугался. Тревога душу охватила. Заторопился. До комендантского часа не успеть боялся. Затаскают же потом, беспаспортного!.. Всем достанется, а бригадиру больше всех, что на день отпустил своей волею.
И, собрав все, что не устало еще в нем жить и мучиться, сказал, что говорил себе перед атакой, прежде чем выскочить из окопа под пули:
— Ну, пронеси, Господи!
Шагнул мужик от стены и, как слепой, расставив руки, осторожно зашаркал ногами, словно лед под ним был, а не околевшая на морозе, бесснежная земля. Прочь подался мужик. Голодный, обманутый, чуть живой от побоев. Так и пошел он, боясь упасть. Знал, что потом не подняться ему.
От непроходящего звона в ушах пухла голова. Поднявшись под самое горло, спешило и обрывалось торопливое сердце. Качалась и в стороны шарахалась дорога.
— Солдат! Прости, что я гадом оказался! — долетел до мужика виноватый голос несгоревшего танкиста.
На ответ у мужика сил не было.
Злобный ветер сдувал иней с мертвых стеблей придорожного бурьяна, завывал в путанице оборванных проводов, высвистывал из мужика последние крохи тепла.
Темень щупая глазами жадными, он уловил надсадный стон грузовиков, идущих в гору, скупые проблески машинных фар, прижатых светомаскировкой.
И с этого мужик повеселел и к большаку, как мог заторопился.
Его подобрали солдаты, когда, вконец обессиленный, в колею дорожную свалился.
«Вот опять повезло! — с благодарностью к Богу, подумал мужик, согреваясь на кузове среди солдат. — Подобрали славяне, не дали погибнуть. Теперь до землянок до самых подкинут…»
«Прими меня, осень, в объятья свои…»
Прими меня, осень, в объятья свои.
От серой печали невстреч, нелюбви,
От этой мучительной горькой тоски —
К твоим горизонтам, что стали близки.
Прозрачного воздуха звонкий хрусталь,
Просторных небес холодящая сталь —
Над рыжею ржавью древесных рубах,
На вольных равнинах, в смолистых лесах.
О как истончается времени нить!
— Кукушка, кукушка, а сколько мне жить? —
И добрая птичка одарит в ответ
От щедрого сердца десятками лет.
Неведомы сроки земного пути.
Но есть ещё силы. И надо идти.
Мне б в этой огромности что-то понять
И правду другого — иного! — принять,
И вдохом бездонным вобрать дольний мир:
И земли, и воды, и неба эфир,
И дочки тепло, и улыбку отца —
И с этим по жизни идти до конца.
Церковь Св. Вита и Модеста VIII века в Пиенце
Пустынного древнего храма прохладный покой.
Ни фресок здесь нет, ни скульптур, ни убранства — одно лишь распятье.
Дрожит и колеблется пламя свечей в алтаре, и скупой,
сквозь узкие окна — сноп света в пылинках и солнечных пятнах.
Романская кладка и отбеленный камень шлифованных временем стен.
Дотронусь — вибрируя, эхо веков, словно током, бьёт в пальцы.
Всё длится неспешного летнего дня очарованный плен,
И тянется жизни канва под стежками судьбы на божественных пяльцах.
И замерло время. Ни звука. Молчанье. А там, в вышине,
под сводами плещет голубка живыми крылами.
Я знаю, чья это душа прилетела ко мне
и шепчет: — Я здесь, на земле, вместе с вами…
«Эти светло-медовые дни…»
Эти светло-медовые дни
Я снизала в янтарные чётки.
Абрис твой в застеколье возник,
Но неясный, неявный, нечёткий…
Что за сполох родных миражей
На изломе, излёте дороги?..
К ним бежать по стерне, по меже,
Задыхаясь в горячке тревоги.
Словно червь шелковичный, тянуть
Драгоценную ниточку смысла,
Обрывать календарь — и в суму
Схоронить дорогие мне числа,
И на сердце сберечь, помянуть
И беду, и любовь, и утрату.
И прощенья просить, в дальний путь
Уходя. И платить свою плату,
Чтобы жизни угли вороша,
Достигая земного предела,
От вины не болела душа,
Отрываясь от бренного тела.
«Июньских сумерек прозрачных акварель…»
Июньских сумерек прозрачных акварель
и белое дыханье светлой ночи…
Чем дольше ждёшь, тем пролетит скорей
меж вечером и утром краткий прочерк.
Но сон нейдёт, и мыслей разнобой.
Измяты простыни и горбятся, как дюны.
И мне никак не совладать с собой
в тревожно-зыбком полусвете лунном.
В бессонницы тугие невода
войдёт вся жизнь в бульдожьей хватке века,
и слом веков — и чёрная вода,
заполнившая времени прореху.
Опять безвременье, и морок, и тоска
вседневной лжи, бездарные владыки.
Иллюзий пепел, дикости оскал.
И безъязыкость.
«Как залп шампанского, сирень…»