— Штаны как принадлежность мужского костюма родились в Азии, — говорил Юренев, похлопывая верблюда по шее. — Я только возродил древнюю традицию. Кто спорит — бриджи, галифе или брюки по-своему удобны. Но даже джинсы не годятся для азиатских степей. — Неповторимым по лукавству жестом обращал он внимание на свои единственные в мире штаны: — Только для джигита. Для настоящего джигита...
Я смотрел на археолога, на его наряд, и веселье спутника передавалось мне. Юренев не смеялся, но его настроение переливалось в тебя, как кумыс из турсука (1 Турсук — мешок из сырой кожи, снятой с лошадиной ноги.), наполняя какой-то опьяняющей радостью. Все-таки поразительна была жизнерадостность этого немолодого, уже не очень здорового человека...
В то утро, о котором идет речь, археолог поднял меня чуть свет, потому что считал: каждый памятник в Бухаре надо видеть в определенное время года и суток, и только тогда засветится его душа. Под душой Юренев понимал замысел зодчего, исторические обстоятельства, при которых сооружался тот или иной шедевр, и что-то еще, неуловимое... Юренев разработал свою систему, когда надо смотреть Арк, Мири-Араб, Кукельташ, Ходжа Зайнуддин, Балянд... По мнению археолога, суровый Чашма-Аюб, построенный пленными хорезмийцами после разорения Тимуром их родного Ургенча, можно по-настоящему понять только ранней весной и к тому же пока солнце не поднялось еще на высоту копья. Почему? Быть может, потому, что необычный для бухарских мазаров конический купол напоминал отсеченную от туловища голову в боевом шлеме? Или сиротская кладка, лишенная украшений, глухие, прямо тюремные стены говорили о тоске хорезмийцев, которая сильнее всего именно весной и на рассвете?
Такая же весна, у которой не было ни берегов, ни края, бушевала и тогда. И так же, как и мы, пленники были захвачены, наверное, ее мощным течением. Бирюзовое небо, воздушные деревья, проснувшиеся бабочки, похожие на цветы, виделись через необыкновенной чистоты кристалл: так сочны и первозданны были краски.
Если бы не напряженное гудение высоковольтной линии неподалеку, можно было подумать, что мы первые люди на молодой, едва пробудившейся Земле.
Чему бы жизнь нас ни учила, Но сердце верит в чудеса: Есть нескудеющая сила, Есть и нетленная краса...
Юренев читал негромко и вдруг остановился, оборвал чтение:
— Кажется, колокольчик? — сказал он, оглядываясь по сторонам.
И верно, то звонкий, то глуховатый звук — трень-динь, трень-динь — приближался к нам. Ближе, ближе. И вот из-за деревьев вышел старичок в синем халате, с истовой белой бородкой. Путник заметно прихрамывал, но шел споро, опираясь на палку, унизанную металлическими кольцами. Они-то и звенели при каждом шаге. Чудная эта палка сразу бросалась в глаза. И длина, и толщина чуть ли не в руку, и витые кольца — медные, железные, бронзовые — да еще острый шип на конце.
Юренев и старичок уже раскланивались, как давнишние приятели: путник долго прижимал к сердцу узкую ладонь, а Юренев, говоря обычные слова восточного приветствия, прямо сиял, обрадовавшись этой встрече. Даже отчего-то подмигнул мне, словно я свел его с этим патриархом.
Аксакалы неторопливо разговаривали, а я, чтобы не мешать беседе, стоял поодаль и разглядывал посох старика. Обрывки узбекских фраз доносились до меня. О чем они говорили? О ревматизме и разных снадобьях от него. О весне, на редкость удачной для хлопка. О стране «Канад», куда поехали на выставку работы старика, — он был гончар. О младшем сыне старика, который учится в Ташкенте и собрался жениться, О новой печи, которую достраивал мастер, готовясь вот-вот обжечь в ней первую партию посуды.
Сергей Николаевич неожиданно позвал меня, церемонно представил усто Ниязу — так звали старика, — а потом попросил у него посох. Ловко, одним точным движением археолог сдвинул широкое с прозеленью кольцо — оно в отличие от остальных не болталось свободно, а прилегало к дереву, — и под ним вдруг остро сверкнуло — как ужалило! — еще одно: стальное, тонкое, глубоко врезанное в орех.
— Читайте! — И Сергей Николаевич протянул мне посох. В голосе археолога чувствовалось волнение. Я поспешно взял посох. Гравировка на стальном кольце была мелкой, но четкой, читалась легко: Eversmann, 1815.
Я верил и не верил. Совпадение? Но почему именно сегодня? Вчера мы допоздна говорили с Юреневым об этом странном человеке — оренбургском враче Эдуарде Александровиче Эверсманне. Рассуждали о рискованном его путешествии: одним из первых не только среди русских, но и европейских ученых побывал Эверсманн в Бухаре, едва не поплатившись за любознательность головой. Гадали, кто же в чужом, враждебном городе «выпросил кровь» — как говорили тогда бухарцы, — то есть предупредил ученого об опасности и тем самым спас от смерти?!
— Неужели это тот самый посох, с которым путешественник вошел в Бухару?
— Тот самый, — спокойно подтвердил Юренев. — Хотя полагаю, что в Бухару Эверсманн с ним не входил. В том смысле, что палка была у него не в руке, а хранилась в караванном вьюке. Удивительно все же, как уцелел такой, в сущности, хрупкий предмет. Ведь 1815 год....
Я вопросительно взглянул на гончара. Но владелец посоха стоял невозмутимо, словно ничего особенного не было в том, что палка, принадлежавшая полтораста лет назад человеку, едва не зарезанному в Бухаре, теперь служит ему. Я смотрел то на гончара, то на посох. Усто Нияз пожевал губами, с достоинством произнес какую-то ритмичную фразу. Смысл ее я не уловил. Юренев согласно кивнул и, подбирая слова, перевел:
— Странника узнают по посоху, как льва по когтям. Вот что сказал усто. Приглядитесь...
Я дотронулся до стального кольца с надписью, чтобы еще раз убедиться в реальности синеватой полоски металла.
— В этой вещи весь Эверсманн. Только не тот красивый рыжебородый купец с внимательными синими глазами, который ходил зимой 1820 года по улицам Бухары. А другой — восторженный, романтичный юноша, студент медицинского факультета в Дерпте, бредивший Азией и путешествиями. Тогда-то он и выточил эту дорожную палку...
Сергей Николаевич говорил, а сам поглаживал темное дерево, и кольца тихонько звякали, словно подтверждая слова археолога.
— Эверсманн собирался пройти Бухарию, Кашгарию, Тибет и через Индию вернуться в Россию. Я думаю, посох выдержал бы такое путешествие: сделан крепко. Но для Азии... Как бы поточнее?.. Для Азии посох слишком азиатский.
Со странным чувством я рассматривал посох. Когда видишь подобную вещь, пережившую не одного владельца, прежде всего поражает непрерывность истории. Сколько же крепких желтых пальцев касались посоха, прежде чем невероятный жизненный круг столкнул его с нами на дороге? Юренев считает, что посох сделал сам Эверсманн. Вполне вероятно: он был человек практический — так называли в его время людей, многое знавших и умевших. Двадцатилетний Эверсманн учился в лучших университетах Европы, знал зоологию, ботанику, философию, был искусным механиком, всаживал пулю в пулю с двадцати шагов, фехтовал левой рукой так же хорошо, как и правой, отлично рисовал, увлекался химией, а в верховой езде ему не было равных не только среди дерпских студиозусов, но и местные офицеры-кавалеристы не все могли с ним соперничать. Эверсманн даже выучился показывать фокусы — специально брал уроки у бродячего итальянца-престидижитатора (1 Престидижитатор — цирковой актер-фокусник.). Авось ловкость рук пригодится во время путешествия на восток.
И все же... Юренев, пожалуй, прав. В посохе есть что-то... от «чересчур». Длина? Правда, Эверсманн был долговяз, и палка под стать ему. Тщательность отделки? Вычурные кольца? Посохи среднеазиатских дервишей проще, грубее, строже. Тот, что я держу в руках, немного наивен, преувеличен. Как бы не сама подлинная вещь, а представление о ней.
Я вспомнил рисунок Эверсманна, который он сделал тоже в Дерпте. Нарисован верблюд. И вместе с тем не верблюд. Нечто среднее между всем известным животным и драконом или большим ящером. И все же сомнения нет — это верблюд. Не мирный, домашний бактриан, а верблюд-сказка, верблюд-миф, каким он виделся Эверсманну из зеленого профессорского Дерпта, далекого от выжженных степей, войлочных юрт, глиняных городов.
Эверсманн, конечно, видел верблюда в зоопарке или зоологическом музее, когда учился в Берлинском университете, и, как натуралист, мог скрупулезно и точно изобразить представителя отряда мозоленогих. Но дерптский студент явно хотел сказать о другом, намекнуть на нечто фантастическое, даже дьявольское. Он мечтал о животных невиданных и приключениях необыкновенных. Ему хотелось пририсовать верблюду какой-нибудь несуществующий рог, или крылья, или еще два горба. Одним словом, дать волю «азиатской» фантазии...
Но верблюд остается верблюдом, каким бы ни рисовало его пылкое воображение. Через шесть лет Азия в упор, прямо и грубо, взглянула в глаза бывшему дерптскому студенту. Как он ни готовился к встрече с ней, изучая языки, коран, дороги, климат, болезни, ремесла, обычаи, цены, этикет и многое другое, что можно узнать, пропадая с утра до вечера на Меновом дворе под Оренбургом, куда со всего света съезжаются купцы, чтобы обманывать покупателей и друг друга, — в действительности все было так и не так. Вроде того посоха, который Эверсманн соорудил, кажется, уже давным-давно в тихом уютном Дерпте.