Как-то еще при Брежневе Леша предложил мне: «Бросай ты свою науку. Приходи к нам. Я тебя на овощную точку устрою. Понял, да? Это для тебя то, что надо. Ты совестливый. Вот и бери с покупателя по три копейки, по пять. И покупатели выступать не будут, и ОБХСС тебя не тронет. А рубликов десять в день иметь будешь. Как человек заживешь. Понял, да? Ты подумай. Хотя не пойдешь. Я тебя знаю». Больше мы к этому разговору не возвращались. Не за этим он приезжал. «Ты мне, Митя, объясни, почему Горбачев позволил с Ельциным расправиться?» — просил Леша. Или: «Сейчас только про Нину Андрееву говорят. Чего все так переполошились? Написала, и что?» Он любил неспешную, обстоятельную беседу. Ругал женщин за распутство, людей за то, что злых всегда было больше, чем добрых, страну — за безалаберность. Горбачеву симпатизировал, но полагал, что перестройка всерьез проявит себя только через несколько лет. «Люди не те, — убеждал он меня. — Понял, да? С этими людьми ничего не сделаешь. Нужно время, чтоб другие появились. А потом толк будет. Я тебе точно говорю. Потом все наладится». Я напомнил ему о сорока годах, которые Моисей водил евреев по пустыне, возразил, что перестройка ничего, кроме болтовни, не принесла, и болтают прежде всего те, кто успешно существовал при иных руководителях. А Горбачев идет путем поверхностных, половинчатых решений, и вообще, с тех пор, как он начал совмещать два высших поста, относиться к нему всерьез нельзя. Крупное Лешино лицо помрачнело. Я и не предполагал, что его так огорчат мои слова.
Кольку Алексей недолюбливал. Считал его злым. Кольку многие считали злым. Но Колька не злой, хотя всегда мог обидеть, сказать резкость. Колька озлобленный. А это не одно и то же. Я знаю. И на меня порой находит. Жизнь кажется безрадостной, оглушающе никчемной, похожей на блеклое кино, которое вконец надоело, но которое не скоро кончится, а уйти нельзя. И так хочется выместить на ком-нибудь заплесневелую обиду. Но я сдерживаю себя.
«Квартиру-то отдать придется, — взметнувшимся голосом сказал Колька и придирчиво оглядел комнату, будто прицениваясь к ней. — Б…дь, такую квартиру. Я тут рос. Это память. Отдать неизвестно кому. Еще год назад сказал ему: пропиши Свету. Ты пожилой человек, нуждаешься в уходе. А это внучка. Не какой-нибудь чужой человек. А он: „Не могу. Думаешь, люди не поймут, зачем это. Я коммунист. Не имею права“. Я говорю: всякое может случиться. Пропадет квартира. Как потом для Светы получить? А он опять: „Я коммунист. Я так не могу“. И вот! Дождались! Теперь потребуют очистить. Отдадут черт знает кому. Идиоту какому-нибудь. Говнюку. А чтобы здесь внучка жила, это нельзя. Это плохо. А сам? Что он сделал для меня? Что?!»
«Коля, — сказал я, — успокойся. Мы только что похоронили Ивана Алексеевича. Ничего уже не изменишь. Отнесись философски». «Да я ему говорил! Я говорил». Он взял бутылку, но она была пуста, и Колька швырнул ее в угол. Стекло разлетелось, рухнуло с мягким звоном на пол. Резко поднявшись, Колька пошел деревянным шагом и скоро вернулся, опустил на стол запотевшую бутылку, открыл ее, наполнил стопки. «За что?» — спросил я. «Ни за что», — буркнул он и выпил. «Хочу еще раз помянуть Ивана Алексеевича», — сказал я. И тоже выпил.
Я смотрел на старые настенные часы, которые показывали половину девятого. Они стояли. С тех пор, как слег Иван Алексеевич. Некому было их заводить. Время оставило эту комнату.
Полгода назад, на майские праздники мы с Колькой навестили Ивана Алексеевича. После обеда Колька убежал по каким-то делам, а я остался. И вот за чаем в той самой комнате, где пару часов назад мы справляли поминки, Иван Алексеевич устроил мне целый допрос. Начал он с Отца народов: «Митя, скажи мне, как ты относишься к тому, что сейчас многие хают Сталина?» Не люблю врать, но не мог я тогда сказать правду — не хватило бы духу, — а потому схитрил: «Не в первый раз пытаются критически оценивать деятельность Иосифа Виссарионовича». Иван Алексеевич понимающе кивнул: «Такого человека грязью мажут. В преступники произвели. Но ничего, лет через десять, может быть через двадцать справедливость восторжествует.
Я в этом не сомневаюсь. Ну а то, что начали оправдывать Бухарина, Зиновьева, Рыкова и прочих, это как ты оцениваешь?» «Если начали ругать Сталина, то иного и не могло быть». «И люди верят?» «Советские люди привыкли верить газетам». «Да-да, конечно, — поспешно проговорил Иван Алексеевич, и взгляд у него был ясный, молодой. — Это верно. Если уж пишут в газетах… А как, на твой взгляд, относятся к Горбачеву?» «По-разному. Одни ему симпатизируют — о переменах печется, перестройку начал. Другие болтуном считают. Я вот тоже думаю, что большинство обещаний он не выполнит». «Почему?» «Он не готов на реальные шаги». «Какие, например?» Это был коварный вопрос. Не говорить же с ним о частной собственности. «Скажем, я не верю, что он выведет на чистую воду замаравших себя членов Политбюро». Иван Алексеевич выслушал это спокойно. «А к Лигачеву как относятся?» — аккуратно продолжал он выкладывать вопросы. «Ну, этого мало кто любит. Мрачная личность. Не дай Бог, дорвется до власти». «А Ельцин?» «Весьма популярный человек. Конечно, радикал. Но без доли радикализма преобразований не осуществить. Его любят. За честность, за простоту, за личную скромность. Гонения только прибавили ему популярности». «А почему многие так отрицательно восприняли письмо этой женщины… Нины Андреевой?» «Дело в том, что люди истолковали ее слова… чересчур прямолинейно. Испугались. Так приучены, что надо бояться. Решили — все. Конец перестройке. Прошлое возвращается. Их можно понять. Перемены глубинных процессов не коснулись, и отменить все легче легкого. А желающих сделать это хватает. — Я ждал, что он выскажет свое мнение, но он молчал. И тогда я решил подтолкнуть его. — Иван Алексеевич, а вы считаете, что перестройку зря начали?» Он хорошенько обдумал мои слова, потом проговорил чистым голосом: «Перестройка нужна. Слишком много безобразий накопилось. Но зачем Сталина грязью марать? Это пользы не принесет». И тогда я сказал: «Иван Алексеевич, я до сих пор помню, о чем спросил вас летом пятьдесят третьего. Это меня и сейчас мучает. Как около Сталина оказался такой человек как Берия? Почему Сталин его не разглядел?» Иван Алексеевич глянул на меня виноватыми, осенними глазами: «Сам понять не могу. Но это факт. Неоспоримый, так сказать… А Берия был сволочь. Эх, если бы удалось его сразу разоблачить… — Он понизил голос. — Я тебе, между нами, такую историю расскажу. Был у меня хороший приятель. Года три как умер. Не буду называть его фамилию, но он в свое время занимал довольно ответственный пост, связанный с выдачей и хранением оружия в Кремле. Как-то из Тулы поступила партия автоматов для личной охраны Сталина. И вот для их переноски были изготовлены специальные ящички или футляры, вроде теперешних дипломатов, с которыми сейчас многие ходят. Но эти футляры при необходимости должны были быстро раскрываться. Случилось так, что у одного охранника такой футляр сам собой распахнулся, и автомат упал на брусчатку. Прямо там, в Кремле. Так вот, когда об этом доложили Берия, он тут же приказал арестовать Степана Павловича… Ну, того человека, про которого я рассказываю. Но Степан Павлович случайно узнал за короткое время до того, как пришли его арестовывать, и побежал к заместителю Берия Георгадзе. А тот очень хорошо относился к Степану Павловичу за то, что еще перед войной, когда Георгадзе начал работать в центральном аппарате, Степан Павлович выдал ему в качестве личного оружия необычный пистолет. Не вороненый, а блестящий. Откуда-то у него оказался такой. Один. И Георгадзе это так понравилось, что он стал хорошо относиться к Степану Павловичу. И вот Георгадзе, узнав, что Степана Павловича собираются арестовывать за раскрывшийся футляр, говорит: „Идем к самому“. Степану Павловичу боязно было, но как откажешься. Зашли в кабинет Берия. Тот смотрит на них неодобрительно: „В чем дело? Почему не выполнен мой приказ?“ Георгадзе говорит: „Лаврентий, за что его арестовывать? Он ни в чем не виноват. Он к футлярам не имеет никакого отношения. Только к содержимому. На чертежах футляров даже нет его подписи. Он их не утверждал“. „А чья там подпись?“ — спрашивает Берия. „Твоя“. Тут Берия ухмыльнулся, встал из-за стола, подошел, похлопал Степана Павловича по плечу: „Иди, работай. Может быть, все обойдется“. И на самом деле обошлось. А если бы Степан Павлович не успел к Георгадзе, если бы его арестовали, пропал бы. Состряпали бы дело, и все… Такой он был, Берия. Преступлений за ним много. Только ведь и враги были у Советской власти. Разве одних безвинных сажали? Нет. А то, что творил Берия, нельзя приписывать Сталину. И вот еще что хочу сказать, Митя. Поосторожнее высказывайся насчет руководителей государства. Ну, мы с тобой давно знакомы. Мне ты можешь доверять. А с другими так не стоит. Люди есть разные. Надеюсь, ты понял».