возбуждении, так и в состоянии паники, как в материальном мире, так и в сфере нематериальной рынок способен к самоовнешнению через возникновение сил, действующих на индивидуальных агентов будто бы извне, но при этом рождающихся путем синергии их действий. Те, кто сегодня всюду кричит, что рынок сам себя регулировать не может, совершают категориальную ошибку и попросту путают две вещи: с одной стороны, признание способности к самоовнешнению, с другой – вопрос о том, благотворно или нет для людей направление, которое она задает. Путают онтологию и этику. Отвергая нормативную составляющую рыночной экономики, перестают видеть основное свойство социального. Рынок они не любят – это их право, так что от комментариев я воздержусь – и потому не могут воспользоваться тем, что рынок имеет нам сообщить об обществе.
При автотрансцендентности «успешной» – под этим я понимаю ее развертывание в виде многоуровневой последовательности, структуру связей внутри которой Дюмон называет «поглощением противоположности», – уровень, претендующий на роль верхнего и, соответственно, на воплощение «блага», сохраняет след своей изначальной недифференцированности через удержание парадоксального родства с уровнями, которые должны служить ему наименьшим злом. Повторю, что так устроено отношение различия и тождества между жертвоприношением и убийством, между «реальным» обменом, с одной стороны, и деньгами и кредитом – с другой.
Рационализм и позитивизм сами себе не дали осмыслить подобную фигуру. Я привел в пример экономизм, поскольку мир, каким мы его знаем, вполне еще может рухнуть, а он так ничего в нем и не поймет; впрочем, это всего лишь пример. Осмысление в данном случае предполагает, что придется смело нарушить запреты и обязательства картезианского метода и отказаться от идеала знания, основанного на «идеях ясных и отчетливых». Осмысление требует, чтобы мы вплотную приблизились к черной дыре, в которой нет никаких различий, и увидели бы первичный хаос, из которого все рождается.
А может, иначе и не приблизиться к Богу? Под Богом я понимаю то общее, что есть между всеми божествами, придуманными человечеством за свою долгую историю, и между всеми сущностями, овнешненными и вынесенными людьми за пределы людского.
Исследования, которые я представляю в этой книге, вытекают из диалога, лучше сказать – схватки, которую я веду уже больше тридцати лет с идеями Рене Жирара. О последних в предисловии говорить не стану – позже у нас еще будет возможность углубиться в их содержание, но одно отмечу. Восстанавливая после перерыва на Вторую мировую войну и последовавшие десятилетия структурализма и «деконструкционистского» постструктурализма долгую традицию религиозной антропологии, Жирар заново ставит вопрос об истоках культуры. Как и для Дюркгейма, Мосса, Фрейда, Фрэзера, Окара и многих других социальных теоретиков, этот вопрос для него – то же, что вопрос об истоках священного. «Гипотеза» Жирара состоит в постулировании создания священного механизмом самоовнешнения человеческого насилия. Проецируя себя за пределы досягаемого людьми – в виде ритуальных практик, сводов правил, запретов и обязанностей, – оно способно само себя сдерживать. Священное есть «благотворное» институционализированное насилие, которое управляет «плохим» анархическим насилием, лишь на первый взгляд ему противоположным [23]. Поэтапная десакрализация мира, по сути, то, что называется «современностью», вырабатывается через постепенное внедрение в историю человечества следующего знания: а что если «благотворное» и «плохое» насилие суть одно? Что если в конечном счете различия между ними нет? Откуда взялось это сомнение, если не сказать – знание? Ответ Жирара на этот вопрос, который будет проанализирован и прокомментирован ниже, ставит, в свою очередь, другой вопрос в «досудебном порядке» – но на него лично я отвечать, кажется, не умею: возможно ли знание об автотрансцендентности без истинной трансцендентности?
Как бы то ни было, нельзя отрицать, что теперь мы живем с этим знанием. Мы знаем, что Сатана изгоняет Сатану, как гласит Библия, что зло способно к автотрансценденции, а значит, может сдерживать себя в определенных пределах во избежание тотального разрушения. Если бы я мог привести только один пример, то не колеблясь выбрал бы самый яркий, на котором подробно остановлюсь в предпоследней главе этой книги: в течение нескольких десятилетий холодной войны все происходило так, словно Бомба сама защищала нас от Бомбы. Самые острые умы пытались с переменным успехом разрешить неслыханный парадокс: существование ядерного оружия само по себе уберегло мир от атомного холокоста. То есть сдерживание зла самим злом возможно, но, конечно, не необходимо, о чем пример с ядерным оружием свидетельствует как нельзя более ярко. Вопрос не в том, почему с 1945 года не было ядерной войны, а в том, когда же она все-таки случится.
Если все вышесказанное справедливо, то получается, что неспособность современных изводов рационализма постичь форму автотрансцендентности – одно явление вместе с фундаментальным для них отрицанием того, что задействованные рациональные средства берут начало в опыте священного.
Эта книга написана как полицейское расследование, точнее – метафизический и теологический детектив в русле двух великих образцов, на сравнение с которыми я, разумеется, не претендую, хотя они ощутимо повлияли на мой стиль. Это «Приближение к Альмутасиму» [24] Хорхе Луиса Борхеса и «Сломанная шпага» [25] Г. К. Честертона. Здесь ведется поиск примет, следов, символов, здесь в текстах, исследованиях, доводах, претендующих на то, что они руководствуются исключительно человеческим разумом и одной только научной рациональностью, ищется знак священного.
Знак этот принимает разнообразные формы – производные от чистой фигуры автотрансцендентности, которую я попытался обрисовать выше. Все эти деформации вызваны, конечно, заблуждением, но ошибка здесь не случайна: те варианты рационального, которые я рассматриваю, отвергают какую-либо связь с матрицей священного, хотя и невольно ее отражают, но делают это искаженно, зачастую нелогично и внутренне противоречиво.
Как проявляется священное в случае, когда оно структурирует какую-либо мысль, но тематически в ней не фигурирует? Вопрос возникает уже в связи с собственно религиозными текстами, например мифами. Мифического героя изгоняют из города за то, что он разрушил основы политического строя, но рассказ об этом превращает сам момент изгнания в момент заложения основ политического строя. В этом парадоксальном замкнутом круге (можно ли разрушить то, что этим разрушением порождается?) – формальный признак мифа. Тот же круг, как я уже говорил, находим и в политической философии Руссо: чтобы заключить общественный договор, нужно, чтобы он уже был заключен.
Иначе говоря, во множестве мифических повествований рок неумолимо ведет к финальной катастрофе, но чтобы судьба наконец исполнилась, нужна воля случая. Случай и судьба – не одно и то же, случай в каком-то смысле – противоположность судьбы, но в то же время – ее необходимый инструмент. Восполнение, как говорил Деррида. И на протяжении почти четырех десятилетий ядерное сдерживание функционировало как раз на основании рационализации такого парадоксального нарратива.
Еще один пример. Верно ли, что лучше пусть один человек отдаст жизнь за народ, чем погибнет вся нация? Выбор Каиафы [26], знаменующий разветвление, точнее – разрыв между иудаизмом и христианством, в XX веке оказался ключевым элементом самого влиятельного морального и политического учения, построенного, казалось бы, на чисто рациональном основании, – теории справедливости Джона Ролза.
В этой книге я показываю неприводимость парадоксальной логики священного на пяти совершенно разных примерах современных типов рациональности: трансгуманизм, то есть учение, побуждающее человечество превзойти себя средствами науки и техники; эволюционизм и то, как он пытается управиться с настойчивостью и нестираемостью религиозного; электорализм, или проникновение науки о числах в политический ритуал; экономизм и его посягательство на роль нормативной науки, способной, помимо прочего, решить проблему социальной справедливости; и катастрофизм, заключенный в самом сердце наиболее рациональной и одновременно самой безумной идеи, на какую способно человечество, – доктрины ядерного сдерживания.
Одна фигура особенно привлекла мое внимание: форма, которую