печатью личной неповторимости, уникальностью и безграничной индивидуальностью, в этом нет никакого сомнения; но как только мы переводим их в наше сознание,
они перестают казаться нам таковыми… Вот это и есть подлинный феноменализм и перспективизм, как я его понимаю: именно природой
животного сознания объясняется то, что мир, доступный нашему сознанию, предстает как одномерный мир знаков, мир обобщенный, мир опошленный, – что все осознаваемое уже только поэтому
становится плоским, худосочным, посредственно-глупым, приобретая характер всеобщности, знака, стадного признака и что все наше осознание ни к чему хорошему не приводит, лишь причиняет глубочайший вред, все искажает, опошляет и обобщает. В конце концов, рост нашего сознания – весьма опасное явление, а тот, кто живет среди европейцев с высокоразвитым уровнем сознания, уже не сомневается в том, что это настоящая болезнь.
И в данном случае, как можно догадаться, меня нисколько не занимает противопоставленность субъекта и объекта: пусть это разделение заботит теоретиков познания, которые запутались в сетях грамматики (народная метафизика). И точно так же здесь нет никакого противопоставления «вещи в себе» и явления: ибо «познание» наше простирается не столь далеко, чтобы мы могли взять на себя смелость проводить такое разделение. Ведь у нас даже нет никакого особого органа для познания, для «истины»: мы «знаем» (или верим в то, что знаем, или воображаем) ровно столько, сколько того требует общественная польза, удовлетворяющая интересы человеческого стада, человеческого рода; а ведь то, что здесь именуется «полезностью», в конечном счете есть не что иное, как слепая вера, фантазия и, быть может, как раз та самая роковая глупость, от которой мы когда-нибудь все погибнем.
355
Происхождение нашего понятия «познание». С таким заявлением я столкнулся прямо на улице, когда кто-то из толпы сказал: «Он меня узнал»; услышав это, я задумался: а что, собственно говоря, народ понимает под узнаванием, иначе говоря – познанием? чего он хочет, когда стремится к «познанию»? Ничего, кроме того, чтобы что-то чужое и незнакомое непременно свести к чему-то знакомому. А мы, философы, – разве для нас познание нечто большее? Знакомое – это то, к чему мы привыкли, что не вызывает у нас более удивления, наша обыденная жизнь, какое-нибудь правило, за которое мы уцепились двумя руками, все то, в чем мы чувствуем себя уверенно, как дома: значит, наша тяга к познанию есть не что иное, как тяга к знакомому? Стремление среди всего чужого, необычного, сомнительного обнаружить то, что уже не будет нас тревожить? Быть может, именно инстинкт страха толкает нас к познанию? И может быть, ликование познающего есть именно ликование вновь обретенного чувства уверенности?.. Этот философ возомнил, будто бы «познал» мир, сведя его к «идее»; но вдумайтесь, не оттого ли это, что «идея» была для него чем-то знакомым, привычным? Не оттого ли, что сама «идея» не внушала ему больше особого страха? Как мало же надо этим познающим, чтобы вполне удовлетвориться! Взгляните-ка с этой точки зрения на все их принципы, на то, как скоро решают они вопросы мировые! Если им удается обнаружить в вещах – или под вещами, за вещами – что-нибудь такое, что нам уже, к сожалению, знакомо, например нашу таблицу умножения, или нашу логику, или нашу волю и влечение, то счастье их не знает границ! Ведь «что признал, то и познал», – в этом вопросе царит полное единодушие. И даже самые осторожные среди них полагают, что знакомое явление, по крайней мере, легче познавать, чем незнакомое; так, например, с методологической точки зрения они считают более целесообразным отталкиваться от «внутреннего мира», от «фактов сознания», ибо, по их разумению, этот мир нам якобы лучше известен, – какое нелепейшее заблуждение! Знакомое – это привычное; а привычное труднее всего «познавать», то есть рассматривать его как проблему, как нечто чуждое, далекое, не относящееся к нам – «вне нас»… Необычайная уверенность естественных наук по сравнению с психологией и критикой элементарного уровня сознания – которые уместнее было бы назвать неестественными науками – основывается как раз на том, что в качестве объекта берется незнакомое, чужое, тогда как в желании избрать объектом знакомое и нечужое есть что-то непоследовательное и противоречащее здравому смыслу.
356
Возобладает ли в Европе «артистическое» начало? Необходимость постоянно печься о хлебе насущном вынуждает еще и сегодня – в наше смутное время, когда как раз многое стремится по возможности избавиться от всякого принуждения, – почти всех обитателей Европы мужеского пола взять на себя навязанную им роль, то есть непременно заняться каким-нибудь делом; за некоторыми еще сохраняется какая-то свобода, точнее, видимость свободы, и они могут себе сами подобрать соответствующую роль, большинство же принимает то, что им дают. В результате получается странная картина: на склоне лет почти все европейцы настолько входят в роль, что уже и себя не помнят, становясь жертвой своей собственной «хорошей игры», и забывают о том, что они не властны были сами выбирать себе «занятие», и все свершилось лишь по воле случая, минутной прихоти, и выбор сделан был так просто, наобум, без лишних размышлений, – а ведь сколько еще других ролей они вполне могли бы сыграть: но, к сожалению, теперь уже поздно! Если посмотреть на это всерьез, то ведь действительно роль превратилась в характер человека, искусство заменило жизнь. Вот раньше бывали времена, когда твердо и неколебимо, даже благоговейно всякий верил в свое предназначение именно к этому занятию, именно к такому способу зарабатывать себе на пропитание и положительно не желал признавать, что это все случайность, навязанная роль, сплошная произвольность: сословия, гильдии, наследственные привилегии того или иного занятия сумели, опираясь на эту веру, соорудить бесчисленное множество весьма поместительных темниц, которыми столь славно было средневековье, и заковать в свои кандалы все общество, – впрочем, у этих темниц есть одно несомненное достоинство – строились они на века (а долговечность, как известно, ценится на земле превыше всего!), но бывают и совершенно другие времена, истинно демократические, когда вера эта все больше и больше предается забвению и на первый план выступает иная вера, в чем-то очень дерзкая, основывающаяся на совершенно противоположной точке зрения: та вера афинян, которая становится заметной лишь во времена Перикла, та нынешняя вера американцев, которая все больше стремится распространить свое влияние на европейцев, – та вера, когда каждый отдельный человек уверен, что способен справиться почти с любой задачей, что почти дорос до исполнения любой роли, когда каждый пробует свои силы, импровизирует и снова пробует, с наслаждением, когда умолкает природа и начинается искусство… Только приняв эту веру в силу актерского искусства – артистическую веру,