Книги были изъяты. Бабель ушел в фольклор. Люди 20-х годов, осторожно оглядываясь, рассказывали о нем. Кое-кто еще помнил названия рассказов. Единицы знали куски прозы наизусть, читали, как стихи. Слова обжигали.
«Никакой злобы на Буденную армию больше иметь не могу, страдания мои посредь той армии понимаю и содержу их в сердце чище святыни. А вам, товарищ Савицкий, как всемирному герою трудящихся масс Витебщины, где нахожусь председателем, шлет пролетарский клич – „Даешь Мировую революцию“ и желает, чтоб тот белый жеребец ходил под вами долгие годы по мягким тропам для пользы всеми любимой нами свободы».
Бабелевское отборное, соленое, крутое слово вызывало дрожь. Ведь время было «Кавалера золотой звезды», «Зеленой улицы». Слова стертые, скучные, навязшие в зубах стали привычными в литературе. Время Бабаевского и Сурова.
Бабель Исаак Эммануилович. И фамилия, и имя, и отчество, и слова его – все диссонанс.
И вот 1957-й. Томик Бабеля на столе.
Как трудно начать читать. Разворачиваю книгу. «Соль», «Эскадронный Трунов», «Афонька Бида», «Как это делалось в Одессе», «Иисусов грех», «История моей голубятни».
Читаю, читаю с тревогой. Ведь время неумолимо. Но оно бессильно. Бабель жив. Его язык, строй его новелл – в структуре современной литературы. Он наш современник.
Читаю. Заново приходит ко мне Бабель. Силюсь вспомнить тридцать шестой, тридцать седьмой годы. Это годы, когда я встречался с Исааком Эммануиловичем.
И вот двадцать лет спустя передо мной – как обрывки тревожного сна. Хочешь вспомнить, восстановить. Все было так ярко, как будто врезалось в память надолго, а спустя двадцать лет уплывает, рвется, исчезают слова, лишь общие очертания и все больше мелкое, несущественное. А то, что тогда было так важно, так необходимо для тебя, сейчас и не вспомнишь. Прийти домой, записать – и в голову не приходило. Не приходило в голову и то, что знакомство может оборваться, человек – уйти из твоей жизни или из жизни вообще. Нет, не приходило. А разве нельзя было записывать разговоры, вести дневник? Дневники не велись в ту пору. Дневники сжигались, сжигались письма, даже фотокарточки. Вряд ли богаты эпистолярным творчеством те годы – разве только доносы.
Вот что помню четко. У меня в крохотном фанерном «стойле» на Гнездниковском, дом семь, сидит Бабель. Сидит долго, мы уже закончили деловую часть беседы. Из просмотровых залов, большого и малого, доносятся слова команд или приветствий, их перекрывают рев тракторов и звонкая мелодия, навязчивая, бодрящая: «А ну-ка девушки, а ну красавицы, пускай поет о нас страна…»
Говорим о фильмах, об Одессе, о скачках. Ждем, когда можно будет пойти к начальству. Бабель принес исправленные куски диалога к сценарию «Как закалялась сталь». Фильм должна была ставить на Киевской студии Юлия Ипполитовна Солнцева. По ее просьбе и просьбе Довженко Бабель поправляет, чинит сценарий. Это не первая его работа. В кино он на поденщине.
В годы недавно заговорившего кино сценаристы еще не вполне справлялись с речью. Часто призывали «варягов». Передо мной – Бабель. Серый двубортный костюм. Плотная фигура. Неуловимые глаза за стеклами очков. Иногда взглянет, встретимся взглядом, глаза мудрые, тяжелые, но добрые, все понимающие. Разговор о сценарии закончен. Надо его утверждать.
Или вот еще помню. Бабель прочел сценарий «Семнадцатилетние», врученный мною ему для доработки. В глазах Бабеля искрится юмор. Он говорит: «Лучше не будет, можно немножко приодеть, припудрить». Прошу, чтоб он поскорее закончил – как всегда, натура уходит. Мой друг, режиссер Белинский, звонит, слезно просит. Уславливаемся с Бабелем: через две недели.
Бабель, который за всю жизнь написал одну книгу. Бабель, в рассказах которого нельзя переставить ни одного слова, должен через две недели изготовить семьдесят страниц! Исаак Эммануилович, с тоской взглянув на сценарий, как бы с трудом отрывает его от стола и идет, помрачнев, к выходу, медленно, как с тяжелой ношей. Но нужно. Надо жить. Нужны деньги. Лучше их зарабатывать так – безымянно. Наверное, легче.
Закрывая дверь, все же обернулся:
– Заглядывайте, попьем кофе.
Я благодарно улыбаюсь. Бабель-кофейник – это волшебник. Он только что рассказывал, как его варить. Это обряд. Видимо, Исаак Эммануилович придерживается его неуклонно. Расстаемся.
Я стою, все еще преисполнен значительности. Бабель приходил ко мне. Бабель мне звонит. Бабель приглашает к себе пить с ним кофе, с Бабелем.
Как-то заглядывает в комнату Сергей Михайлович Эйзенштейн. Искорки улыбки всегда в его глазах.
– Вы, говорят, закабалили Бабеля?
Отвечаю вопросом на вопрос:
– А зачем он вам?
Сергей Михайлович смеется:
– Вижу, вы внимательно читаете «Одесские рассказы»…
Я говорю, что на днях он заканчивает «Семнадцатилетних».
– Белинскому?
Я подтверждаю:
– Сидят в экспедиции, ждут.
Сергей Михайлович заразительно смеется.
– Иду на Вы!
Я вспоминаю, что, когда Сергей Михайлович снимал «Потемкина», Белинский снимал «Казнь». Рассказывают, он послал Эйзенштейну телеграмму: «Иду на Вы!» А тот ему ответил: «Идите Вы!» Может, и не телеграмму, а где-то за столиком, в ресторане… Но так рассказывают.
Сергей Михайлович становится серьезным.
– Скорей освобождайте Бабеля. Мы сговорились, что он поможет по «Бежину лугу».
Эйзенштейн задумывается и говорит:
– С каким удовольствием я бы снимал рассказ Бабеля, а не сценарий, пусть даже его.
Потом Сергей Михайлович писал об этом: бабелевская проза будоражила его воображение, будила эмоциональные импульсы, но в ней были не только эмоции, но и характеры, и драма, и слово. Бабелевское слово могло проступить на экране, найти оптическое выражение в фильмах Эйзенштейна.
Опять у меня Бабель, я уже прочитал новую редакцию «Семнадцатилетних». Может, и правда, они не стали лучше, как шутил Бабель. Но нет… То здесь, то там промелькнет бабелевское словцо. То здесь, то там встретишь шутку. Окропил их Бабель «живой водой», чуть-чуть ожили семнадцатилетние, а то изъяснялись на кинематографическом диалекте…
Только поможет ли это? Нужно ведь еще сыграть и снять.
На улице дождь. Тоскливо глядит в окно Бабель. Сегодня бега.
Исаак Эммануилович вынимает изрядно потрепанную записную книжку, близоруко щурится.
– На гряжной дорожке первым придет Изумруд, его мама… – Бабель рассказывает родословную.
Через несколько дней звонок. Слышу голос Исаака Эммануиловича:
– Студия прислала исполнительный лист, а из Одессы денег нет. Нет и из Киева. «Фин» описал имущество. Грозит продать даже детские кровати. Что делать, Жозя?
Говорю:
– Приходите, разберемся.
У меня Бабель. Подробно расспрашиваю. Обещаю сделать, что можно.
Бабель беспомощно повторяет – может, и играет:
– Фин неумолим!
Иду к начальнику главка – Линову. Его три месяца назад привел с собой Дукельский: тоже чекист, зав. экономическим отделом ГПУ. Захожу, рассказываю.
– Что Бабель делает? Доложите его дела.
Я объясняю. Писатель, «Конармия». Поправлял два сценария. Денег не переводят. Имущество описали. Линов глуховат. Повторяю.
Линов серьезен:
– Вызовите!
Я кричу, что Бабель здесь.
– Приведите!
Прихожу с Бабелем. Исаак Эммануилович рассказывает, говорит и о детских кроватях.
Линов:
– Кровати не продадут. У нас кровати не разрешают описывать. Маневич позвонит на студию. А вам надо работать.
– Начинаю, вот «Бежин луг»…
Мы выходим в коридор.
– Со времен «Конармии» таких не встречал, – говорит удивленно Бабель. – Ну, что теперь будет?
Заверяю, что все будет в порядке.
Опять приглашает зайти выпить кофе.
Исполнительный лист отозвали. Бабеля я больше не встречал. Бабель исчез. Неужели я ни о чем больше с ним не говорил? Говорил и о литературе, и о политике, и о процессах, и о Ежове говорил. Задавал вопросы. Слушал его ответы. Они мне были нужны. Силился уяснить себе то, что ему и тогда уже было ясно.
Почему же не запомнил? Видимо, хотел тогда скорее забыть. И забыл… Теперь уже не вспомнишь.
С живой Ахматовой я встретился лишь один раз. Это был 1941 год. Я шел по Шахантаурскому базару в Ташкенте. Неумолимо палило солнце. Базар кипел, толкался, рокотал разноязычной речью, растекался разноликой толпой, захватив соседние дворы и переходы. Шел торг. Но не веселый, здоровый и сытый, а упорный, смертельный, голодный. Базар был запружен эвакуированными. Продавались костюмы, ковры, валенки, шубы, зеркала, платки, вазы, снятые только что с плеча пиджаки и кофточки. Все продавалось за дары узбекской земли: овощи, фрукты, куски баранины, лепешки. Дымок от жарившегося на мангалах шашлыка ударял в нос и дурманил голодные головы. Шел торг. Дома ждали голодные дети.
В гудящей толпе я увидел знакомое лицо. Оно выделялось своей неуместностью. В нем соединялись черты Суворова и Вольтера. Человек, на которого я смотрел, что-то продал и, купив кучку овощей, размещал их в дамской кожаной сумочке. Это был мой учитель, профессор Владимир Михайлович Волькенштейн. Между прочим, сын известного петербургского адвоката, помощником присяжного поверенного у которого был записан В.И. Ленин.