Рядовых на Нахимовском проспекте не было, если они и появлялись на минуту, то тут же ныряли в ближайшие переулки и проходные дворы, так как на проспекте ни на секунду нельзя было оторвать руку от козырька и постоянно надо было становиться во фронт. Блеск Нахимовского проспекта тогда не уступал былому блеску Невского. Он был лишь четвертушкой Невского по длине, но именно на этой четвертушке была спрессована вся старая Россия, весь цвет Белой гвардии.
Приближалась осень, вода стала холодная, и все реже можно было проводить целый день на пляже, а с Перекопа приходили тревожные вести. Все больше было раненых. Дух уныния, тоски вселялся в людей, которые нас окружали. Формировались офицерские роты для отправки на Перекоп, несколько офицеров для поручений, состоявших при эвакопункте, ушли с ними. В Севастополе становилось все мрачнее и мрачнее. Нахимовский проспект тоже опустел, никто уже не следил за отдачей чести, только иностранные матросы да приехавшие на несколько дней с Перекопа офицеры кутили в ресторанах и гуляли с девушками. Кое-кто из богатых людей, имевших связи за границей и деньги, уезжали в Константинополь. Уезжали спокойно, как на курорт. Я был на одних проводах: провожали доктора Ага, богатого караима, а застолье по этому поводу устраивали наши знакомые врачи, тоже караимы, Мангуби. На пристани все помогали перетаскивать большое количество чемоданов, все выглядело вроде бы как в мирные времена: обещали писать, вскоре приехать, но всем было ясно, что это только видимость, только вежливость. Все провожающие более или менее завидовали отъезжающим в спокойные края и долго смотрели на дымки пароходов, уходящих в Константинополь и Варну.
За стеной нашей квартиры, у полковника Воротынцева, который ведал хозяйственной частью, ежедневно пьянствовали. Там собирались офицеры, друзья хозяина и его сына, подпрапорщика Алексея, за которого Воротынцев хлопотал, чтобы избежать отправки его на фронт. Вначале там, как правило, шли горячие споры и разговоры, а затем плясали лезгинку, русскую и, наконец, пели: сперва хорошо, стройно «Хасбулат удалой» или «Лейся, лейся, белое вино», а затем «Боже, царя храни» и совсем разудало – «Смело мы в бой пойдем за Русь святую и всех жидов побьем о мостовую»… Иногда к нам заходили и лицемерно приглашали папу или маму, те отказывались, а потом в ночной тишине ясно было слышно, как штабс-капитан Иванов или подполковник Родионов кричали, что все эти Мойши ждут, слышишь, ждут!
Один раз подпоручик из студентов Васильевский – тоже, как и Чижевский, участник Ледяного похода и георгиевский кавалер – страшным голосом закричал: «Нечего на Мойшу валить! Вы сами, сукины сыны, в тылу воевали! У клестиров отсиживались!» У нас было слышно, как наступила мертвая тишина. Затем хлопнула дверь, видимо, Васильевский ушел.
Пьянствовали почти каждый день. Отец старался даже вечером не приходить домой, часто дежурил за других, порою уходила и мама, тогда мы с братом оставались одни, и мне казалось, что вот-вот к нам ворвутся. Я снимал со стены австрийский кавалерийский карабин, и мы устраивали засаду в передней, чутко прислушиваясь к шагам на лестнице. Однажды мы встретили так родителей, взяв их на мушку.
Наконец, в ноябре стало ясно, что Крым оставляют, началась эвакуация. Начальник эвакопункта Макеев вызвал отца, сказал, что ему следует направляться на какой-то пароход – кажется, «Фиолет», – и дал пропуск. При разговоре присутствовал Чижевский, и по его взгляду отец понял, что пропуск следует взять. Выйдя из кабинета, Чижевский сказал отцу: «Вас проверяли, решайте, но здесь оставаться больше не следует, переезжайте с Корабелки в город».
В трудовой советской школе имени Луначарского я поднялся на вторую ступень обучения. Это была та же гимназия, в которой я сдавал экзамены при Врангеле, но заведующим ее стал бывший инспектор, преподаватель математики П.Я. Клапатюк. Состав учителей был прежний, не преподавался только Закон Божий. А вот состав учащихся изменился: многие уплыли с белой армией за границу, многие перешли в другие школы, где неизвестно было их социальное происхождение, а на их места пришли простые ребята из городского училища, из расформированного морского корпуса, появились дети командиров и комиссаров Красной армии, – но все-таки в то время на всю школу было лишь два комсомольца и один сочувствовавший.
Старые гимназические порядки были нарушены. Твердо их придерживался теперь только гимназический сторож Никанор, который многих учителей именовал по-прежнему «ваше высокоблагородие» и поучал нас, рассказывая о днях былого величия севастопольской морской гимназии. Былое величие олицетворяли два сохранившихся вельбота, на которых выходили когда-то на соревнование севастопольские гимназисты. Еще в то время сохранились несколько ружей для строевой подготовки да карцер, в котором хранился спортивный инвентарь.
Учителя были все прежние, гимназические, один лишь Вадим Петрович Бабенчиков, бежавший сюда из Москвы – видимо, бывший меньшевик, – преподавал литературу и был подлинным марксистом. Он первым нам сообщил, что человек произошел от орангутанга, и объяснил теорию эволюции: она потрясла мое воображение. Я тщательно стал искать в себе и себе подобных черты, сближавшие меня с прародителем. Бабенчиков же не по учебнику, а с пониманием и любовью пытался приобщить нас к русской литературе. Остальные учителя не внесли никаких изменений в свои уроки.
Леонид Леонидович, старый морской волк, в залоснившемся морском мундире, когда-то водил гимназистов на вельботах и яхтах в Новую Голландию, Стрелецкую бухту. Теперь же, молча входя в класс, совал кому-нибудь в руки учебник древней истории, а сам вышагивал по классу взад и вперед между партами, как капитан на судне, с устремленным куда-то взором. Лицо его от правого глаза к подбородку рассекал глубокий рубец. Пока кто-то из нас монотонным голосом читал о законах Солона или о братьях Гракх, а другие играли в крестики, орлянку или карты, он, ни на кого не обращая внимания, все шагал и шагал. Леонид Леонидович не замечал не только того, что никто не слушает, но и того, что давно уже перестал звучать голос читавшего.
Неожиданно он вздрагивал, переводил свой взгляд на молчавшего чтеца и командовал:
– Фридовский, к доске! Повтори!
Фридовский также строго смотрел в лицо чтецу, взывая о помощи, но зловещий шепот «Гракхи!» ему мало помогал, и, кроме злополучного звука «грак-хи», он выдавить из себя ничего не мог.
Леонид Леонидович шел к кафедре и, наклонившись над журналом, чертил кол. Взглянув на Фридовского, он вновь командовал: «Читать!» Это значило, что Фридовский будет читать до звонка.
О Леониде Леонидовиче ходило много легенд – о нем и о его шраме. Одни уверяли, что он получен, когда Леонид Леонидович вел моряков на абордаж, другие – что это след дуэли. Точно было известно только то, что фамилия его Смоленский, что он капитан второго ранга, историк гардемаринского училища и что от него ушла жена с казачьим есаулом.
Никанор очень его почитал и всячески расписывал прелести его жены и ее презренное вероломство: «Променяла бикса моряка на казака! Да что с них спрашивать?! А у Леонидыча золотая душа…»
И правда, Смоленский чаще всего сам же отвечал за ученика на любимые свои вопросы, преклоняясь перед мужеством и умом Цезаря, доблестью Македонского, – и почти всем подряд выставлял четверки.
Учитель математики Дмитрий Иванович Скоблин, по прозвищу Скобел, был кроткий, напуганный человек, с приходом советской власти сменивший учительский, бутылочного цвета мундир на какую-то бурую поддевку. Он пытался что-то вдолбить в наши головы, но подвергался злым каверзам и проделкам, отчего находился в постоянном страхе. Мы стучали крышками парт, катили их, как боевые колесницы, на кафедру с кличем: «Все на Скобла!»
Та же процедура повторялась с немкой, когда весь класс вдруг начинал стучать крышками парт, а первые ряды ползли все ближе к ней, загоняя ее в угол.
Лишь один учитель природоведения, он же классный руководитель, Александр Семенович Корпачевский, по кличке Протоплазма, или Паразит, не сдавался и сам шел в бой на нашу вольницу, расписывая в дневниках наши похождения и посылая Никанора к родителям с повестками, так как никто вызовов и дневников родителям не давал, а кто-то из товарищей постоянно расписывался за них в дневнике. «Паразит» был молод, лет тридцати, требовал знаний и открыто восхвалял гимназическую дисциплину. А мы в ответ пели: «Владеть землей имеем право… А паразиты – никогда!»
Учителя-то были еще во власти старых порядков, хотя и сдерживались, а ученики стали другими, только вот учителей изводили по-старому, добавляя революционного размаха.
Рождение новой школы ознаменовалось необычайным расцветом самоуправления, каждый ученик жаждал занимать какое-либо место в его разветвленной иерархии. В каждом классе был «класском», «товарищеский суд», были «старостат» всей школы, комиссия по борьбе с хулиганством, стенгазеты и журнал. Всем очень нравилась процедура собраний, голосований. Товарищеский суд проводился по образцу трибуналов. Были специальные прокуроры и защитники. Передо мной пожелтевший листок из тетради, на нем читаю: «Жозику Маневичу. Спрячь этот листок с подписями и помни, что седьмая группа тебя любит и помнит всегда». Далее длинный список подписей, рядом с каждой из них – «должность»: староста, председатель товарищеского суда, отв. редактор «Свободной школы», редактор журнала «Свободное слово», члены редколлегии, секретари и председатели различных комиссий и коллегий защитников… Подписи все с росчерками, как у матерых чиновников. В характеристике особенно прославлялась моя деятельность как председателя товарищеского суда и редактора стенгазеты. Впрочем, председатель товсуда всегда был вместе с подсудимыми – беспокойными, шаловливыми и хулиганистыми ребятами. Да и учились мы плохо. В той же характеристике, за подписью главы самоуправления, красными чернилами выведено, что я – авторитетный товарищ, а рукой завшколы – черными чернилами – исправлены грамматические ошибки. Я увлекался лишь историей и любил географию, с указкой путешествуя по карте в далекие края.