Фильм вышел в 1969 году. А после фильма судьба подарила мне долгое общение с Авербахом. Иногда мы вместе отдыхали в Репине: он со своей женой Наташей Рязанцевой и я с мужем Володей Валуцким. Гуляли, играли во всевозможные игры. Авербах, в отличие от нас, был спортивным человеком. Он играл в баскетбол, проповедовал английский образ жизни и себя в шутку называл эсквайром. Курил сигары, потом перешел на трубку.
«Джентльмен с головы до ног», – сказал Блок о Гумилеве. Авербах был из того же ряда.
Однажды в Репине, в Доме творчества кинематографистов, заказывая меню на следующий день, мы наткнулись на совершенно новые названия, и особенно нас поразило, что наутро будет «земниекубракатис». Из нас никто не ходил завтракать, но тут мы все четверо заказали это заморское блюдо и назавтра пришли утром в столовую. Оказалось, что блюдо с заморским названием – это все, что осталось от ужина, сваленное на большую сковородку и сверху политое яичницей. С тех пор, когда я дома готовлю что-нибудь непонятное-простое, мы зовем это кушанье «земниекубракатис» (а ввел название пришедший на работу в Репино новый шеф-повар, уволенный за пьянство из гостиницы «Астория»).
Авербах очень хорошо слушал, хотя порой и сам любил поговорить. У каждого из нас есть какое-нибудь любимое словечко – у меня, например, «гениально», а у Авербаха – «прелестно». По любому случаю он всегда прибавлял это свое «прелестно». А когда в разговоре возникало что-то неудобоваримое, он говорил: «Ну, это земниекубракатис».
Приезжая в Москву, он часто бывал у нас, потому что у него с Володей были нескончаемые планы работ. По разным причинам эти работы никогда не доходили до результата. Они, например, втроем – Наташа, Володя и Илья – решили написать сценарий к фильму, который условно назвали «Умняга». Главную роль, конечно, должна была играть я. И черты героини – одинокой редакторши, все понимающей, но забывшей в своем всезнайстве о, мягко говоря, «женственности» – они шутя переносили на меня. Да и вообще меня всерьез к своей работе не подпускали. Они писали друг другу шутливые, смешные письма, они перезванивались, а я ведь «артистка» – что с меня возьмешь. И когда звонил Авербах и спрашивал: «Как дела?» – я отвечала: «Прекрасно». Он очень серьезно удивлялся и уточнял: «А почему?..»
А когда я приезжала в Ленинград, то любила заходить в гости к ним. Мне нравилась их тесная, с красной мебелью квартира. Огромный балкон, вернее терраса, где Ксения Владимировна разводила цветы. Ксения Владимировна Куракина – мать Ильи, актриса, очень красивая женщина с ухоженными седыми волосами, с маникюром, с манерностью петербуржской дамы. И уклад семьи их мне нравился: с обедом и ужином в положенные часы, с «литературными» разговорами за чаем – то, чего у меня никогда не было.
«Джентльменство» Авербаха – его воспитанность, благородство, образованность, доброжелательность, остроумие, – я думаю, хоть и были его отличительной чертой от нас, московских, но не главной. Главное – он был интеллигентом со всеми отсюда вытекающими последствиями: и перепады настроения, и неуверенность в себе, и самоедство, и ненасытность знания – понять, что «за чертой».
У Авербаха было особое свойство – он умел заключать в себе целый мир самых противоположных интересов, умел отдаваться каждому всецело и с легкостью переходить от одного к другому. Он общался на равных с самыми разными по профессии и по интересам людьми. Но это была не всеядность, а какая-то духовная ненасытность, вернее неуспокоенность, доходящая иногда до смятения души… На протяжении двадцати лет, что я его знала, состояние встревоженности у него росло. Хотя внешне это могло никак не выражаться.
Я отчетливо помню осенний солнечный день в Пушкине, куда мы поехали гулять с ним, его дочерью и моим мужем. И хоть день по внешним приметам был неудачный: при выходе из парка сторож грубо отобрал желтые листья, которые мы с Машей собирали на земле, нас не пускали в ресторан обедать, захлопнулась и не открывалась дверь машины (ключ остался внутри) и еще что-то – на такие «мелочи жизни» часто реагируешь излишне болезненно, но в тот день они нас почему-то не трогали. Мы смеялись до слез, бегали, читали стихи, у Авербаха было удивительно спокойное, тихое и доброе выражение лица. Хотя тогда, я знала, он переживал сильный душевный кризис.
Странная причуда памяти: чаще я вспоминаю Илью в необычном для него тихом состоянии.
«Степень риска». Снимался кусок в больнице. Как правило, все долго привыкают к новой обстановке, на съемках царит хаос. Но, возможно оттого, что Авербах раньше работал врачом и для него все здесь было привычно, он так быстро и мудро распределил обязанности, что уже через час вся ленфильмовская группа абсолютно естественно влилась в интерьер больницы – все ходили в белых халатах, не было суеты, каждый занимался своим делом, а Авербах сидел в уголке в не свойственной ему скрюченной позе (у него болел желудок – язва) и тихо разбирал со мной и Ливановым сцену, которую должны были снимать…
Для меня понятие интеллигентности – в особом качестве души. Интеллигентность не передается по наследству, она не определяется профессией, не приобретается образованием. Это способ мироощущения. Для меня интеллигентами были Радищев («Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала»), Пушкин, Блок, ополченцы 41-го года. Илья Авербах был абсолютным интеллигентом. Во всех его поступках, в работе, в общении с людьми проявлялось то, что накапливалось обществом в течение многих веков, то, что мы называем культурой. Этим определялись его мысли, чувства, человеческое достоинство, умение понять другого, внутреннее богатство его личности, уровень этического и эстетического развития, постоянное самосовершенствование души.
С некоторыми людьми подолгу работаешь, общаешься в быту – они уходят, и ты их даже не вспоминаешь. С другими видишься редко, но их присутствие ощущаешь постоянно, на них внутренне оглядываешься, проверяешь свои поступки по их реакции. Они уходят из жизни, но остаются с нами.
Как весело мы начинали, полные сил и творческих планов!
Только вот в этой скачке теряем мы лучших товарищей,
На скаку не заметив, что рядом товарищей нет.
Эти строчки Высоцкий написал в 1966 году, предвосхитив на десятилетия потери нашего поколения: Гена Шпаликов, Лариса Шепитько, Юра Визбор, Василий Шукшин, Олег Даль, Володя Высоцкий, Илья Авербах…
Пение обожженным горлом, или Лариса Шепитько
Проезжала я как-то мимо своего родного Училища имени Щукина. Перед входом роилась толпа мальчишек и девчонок, мечтающих стать артистами. Представила их волнение и немного позавидовала.
Первый и, пожалуй, единственный раз я почувствовала себя актрисой, когда поступила в училище и перед началом занятий поехала отдыхать на юг. Мне казалось странным, что люди не обращают на меня никакого внимания. А меня просто распирало от сознания, что я теперь актриса.
На первом курсе все кажется легче, критикуешь наотмашь, оцениваешь только результат по двухбалльной системе «хорошо – плохо».
Каждый недостаток своего характера оберегался как проявление индивидуальности. Следили только за своим внутренним состоянием в любых проявлениях: предположим, у меня случилась какая-то неприятность, уж не помню какая, но хорошо помню, как плачу, неожиданно подхожу к зеркалу и смотрю, как я это делаю. (Кстати, я до сих пор не считаю зазорным для актера смотреть на себя со стороны. Человек, анализирующий свои поступки, как бы раздваивается: несовершенство, то есть то, что он есть на самом деле, и совершенство – то, чем он должен стать.) И говорили только о себе. Эту черту я замечаю и сейчас почти у всех актеров – много говорить о себе. Правда, зачастую это не от самомнения, а от подсознательной оценки тех или иных поступков, фиксации на внутренней оценке своего состояния.
Там же, в училище, я помню показ молдавской студии. Объявили, что кто-то будет петь «Черную шаль». Мы переглянулись, поморщились – опять эта надоевшая эстрадная цыганщина. Вышла на сцену девушка невысокого роста. А лицо? Сейчас бы не вспомнила. Ничем не примечательна. Без единого жеста, на «скрытом» темпераменте пропела. Да так, что мурашки до сих пор от воспоминания. Я до сих пор помню, как она пела и как мы потом, забыв про свою «гениальность», кричали «браво» и «бис». Я раньше не понимала, как Федя Протасов мог заслушаться цыганских песен, а сейчас, если бы я точно знала, что эта девушка мне споет так, как она пела тогда, я бы бросила все свои дела и помчалась в Кишинев, где и обосновалась та молдавская студия, образовав театр «Лючи-фéрул». Но меня останавливает боязнь потерять то ощущение. А вдруг это была только минута?
Потом услышала по радио, как Мария Лукач пела песню на стихи Рождественского про двух сыновей: «Повезло ей, повезло ей, повезло!» На таком выхлесте! Срывающимся голосом. До сих пор как слышу – плачу. Почему? Ведь крик как высшая точка самовыражения – это вчерашний день. Театр сейчас играет в другие игры. Зрителя больше интересуют нюансы, тонкий рисунок роли, глубина прочтения драматургического материала. Но я ничего не могу с собой сделать – и всегда плачу, когда слышу крик боли.