Кондаков. Что предпринимали?
Косавец. Все, коллега, подробно записано в истории болезни, толстой, как «Война и мир». Предпринимали — все. Честно говоря, мы бросили им заниматься… фундаментально, разумеется. Ну, все, что в порядке общего лечения, он, конечно, получает.
Кондаков. Что-нибудь известно о пусковом факторе?
Косавец. Бросьте, Рем Степанович, это совершенно безнадежно.
Кондаков. А все-таки?
Косавец. Он был в партизанах, потом попал к фашистам в гестапо, его пытали.
Кондаков (Короткевичу). Как вас зовут?
Косавец. Не смешите меня, Рем Степанович!
Кондаков (к залу). Вот здесь, как всегда, в самых неожиданных и неудобных, даже нелепых обстоятельствах — со мной это случалось редко, но все же случалось — я вдруг увидел Ирину. Она всегда возникала так ясно и так несомненно, что я вздрагивал. Как сквозь толщу воды, я увидел и самого себя — истерически стягивающим бельевой веревкой очередной чемодан, полный книг. Она курила, прислонясь к стене нашего коридора под дешевой репродукцией «Христос в пустыне» Крамского. «Ну зачем так уж сразу? — говорила она. — Я тебя не прогоняю. А ты подумал о прописке? Ты ведь лишишься ленинградской прописки!» Она собралась на теннис и уже вырядилась в васильковый тренировочный костюм. Держала в руке пепельницу, стряхивала туда пепел с сигареты — она всегда любила чистоту. Я видел ее прекрасно: светлые волосы, стянутые в тугой пучок на затылке, ногти цвета темной венозной крови, старательно отполированные. Со своим хахалем она познакомилась на теннисе и теперь шла на тренировку, как на бал. Я видел даже, что у нее отлетело одно золотистое звено в молнии на куртке, возле шеи. Она твердила: «Прописка, прописка, сохрани прописку…», а я в те дни мечтал сохранить лишь одну прописку — на этом свете… Видение длилось секунду, даже, наверно, меньше…
Косавец. Что с вами, Рем Степанович?
Кондаков. Ничего. Нормально.
Косавец. Вам плохо?
Кондаков. Нет, все в порядке… А он вообще — говорит?
Косавец. Он, несомненно, слышит и, несомненно, может говорить. Но твердит всегда одно и то же, по одной и той же команде. Смотрите. Короткевич, встать!
Короткевич. Нет. Не был. Не знаю.
Косавец. Вот и весь сказ.
Вошла Чуприкова.
Чуприкова. А, коллега, здравствуйте! Не летун?
Кондаков. Летун. На самолетах «Аэрофлота».
Чуприкова. Я вас таким и представляла — молодым и красивым. Смотрите, из нашего города никуда не отпустим. И квартиру дадим, и жену трудоустроим.
Кондаков. Жены нет.
Чуприкова. Женим! У нас тут полно симпатичных людей. Правда, Лев Михайлович?
Косавец. Несомненно.
Чуприкова. Вот, например, Райка Копченова из Управления культуры. Красавица, только что развелась, машина при ней осталась, «москвич» ижевского завода. Дача, участок двенадцать соток. Мужа раздела как липку.
Кондаков. Как липку? Может, лучше кого-нибудь мне подберем из больных? Но только чтоб добрая была.
Чуприкова. Заказ приняли. Вы, говорят, с самим Марковским работали?
Кондаков. Марковский меня учил, но я не все его идеи разделяю.
Чуприкова. И он об этом знал?
Кондаков. Конечно.
Косавец. Ну, будет вам! Второй такой головы, как Марковский, и на свете нету!
Кондаков засмеялся.
Я что — не прав?
Кондаков. Просто вспомнил, как однажды у Марковского разболелась голова. Именно та самая — первая голова в мире. Он сидит, глотает амидопирин. Дело было поздно ночью, мы работали. Нянечка пришла убирать и спрашивает у старика: «Чего это ты пьешь?» А он ей: «Таблетки, мамаша, голова болит». Нянечка так это недоверчиво посмотрела на него, потом говорит: «Чего ты врешь? Чему тут болеть? Тут же кость одна!»
Все засмеялись.
Чуприкова. Я чувствую — мы сработаемся. Пойдемте ко мне. Что здесь стоять?
Все направились к выходу. Кондаков задержался, подошел к неподвижно стоящему Короткевичу.
Кондаков. Вы слышите меня, Иван Адамович?
Чуприкова. Вот горюшко-то наше. Ну, да вам дадим перспективных больных. Пойдемте. Я с утра звонила в горсовет, будем вам пробивать квартиру.
Они вышли. Остались Косавец и Короткевич.
* * *
Косавец (к залу). Нет, встретили мы Рема Степановича очень хорошо. Потом я много думал об этом. Легче легкого меня было обвинить в том, что я ему завидовал. Нет, я не Сальери, мне достаточно того, что у меня есть. Но иногда я чувствовал себя так, будто попал на вечер новейших современных танцев, а умею танцевать только вальс. Не уверен, что смог бы так, как он, — бросить все: Ленинград, работу у Марковского… а взамен получить?.. Не знаю. Этим танцам я не обучался. (Вышел.)
Короткевич (к залу). Он носил валенки. Единственный из немцев, он ходил в валенках. Мюнстер… Мягко ступал, не слышно, когда он подходил сзади. Говорил по-русски: «Чтобы понять душу вашего народа, надо всего-навсего всунуть ноги в валенки…» Мюнстер… Бил сразу, на полуслове. Начнет что-нибудь говорить… и бьет. Во время допросов заводил патефон. Бил под музыку. У нас в пионерском лагере был свой оркестр, я играл на бас-балалайке. Она была огромная, больше меня. Где сильная доля, там я дергал струну. Мюнстер бил меня на каждую сильную долю в песенках. Потом переставал бить, а я все ждал ударов на сильную долю. Он смеялся. Потом — электричеством… Вот сюда привязывал провода, на кисти рук… Мюнстер кричал: «Знаешь Корзуна?» — «Нет». — «Где документы?» — «Не знаю…» Один раз нас бомбили наши советские аэропланы. Все гестапо попряталось в подвалы, а Мюнстер не ушел. Он бил меня под взрыв каждой бомбы. А бомбили долго…
Появился Кондаков.
Кондаков (к залу). Я получил стандартную однокомнатную квартиру. С телефоном. Главврач Чуприкова, шефиня, как ее звали в больнице, не бросала слов на ветер. Она оказалась настолько деятельной и активной, что я опасался, как бы она и вправду меня не женила… Телефон не давал мне покоя. Мой номер был шестьдесят — сорок семь. Мне постоянно казалось, что Ирина какими-то неведомыми путями узнает этот номер и среди ночи разбудит меня звонком: «Прости, я тебя люблю…» Однако она даже не догадывалась, куда я уехал, в какой город! Думаю, вряд ли ее это интересовало. Тем не менее я — по дурости — дал телеграмму Стасику Придорогину, что, мол, живу здесь и мой телефон такой-то. Тайно надеялся, что уж кто-кто, а этот трепач Стасик сообщит ей мои координаты. Потом презирал себя за эту телеграмму. И вздрагивал от каждого звонка. Да, я делал тогда много глупостей. Иной раз, лежа ночью на своей раскладушке, перебирал в голове разные варианты мести своей Ирине. А утром мне становилось страшновато, что в моей голове есть клетки, способные на обдумывание подобных злодейств… В чем я не ошибался, так это в работе. Старый пижон Марковский, достаточно неверный в жизни и божественно гениальный в науке, все же сумел кое-что мне втолковать. Работы в новой больнице было у меня много. Особенно интересовал меня самый трудный больной Иван Адамович Короткевич. По литературе я знал несколько таких случаев. Мне казалось, если взяться за дело всерьез, как взялся бы за него Марковский, можно добиться хороших результатов. Одно смущало: если человек молчит не год, не два, а с самой войны, механизм его болезни должен быть исключительно сильным. Психика, как и мотор, нуждается в движении, в постоянной эмоциональной и информационной смазке. Вернуть ее к работе после стольких лет простоя — чрезвычайно сложно. Но я был полон надежд и у меня была даже определенная мысль. Потом-то меня обвиняли, что я спешил, хотел побыстрее «утереть нос» коллегам. Ничего подобного! Наоборот, я начал работу очень осторожно.
* * *
Вошла Лариса с большой стопкой книг.
Кондаков. Лариса, когда вы кончили школу медсестер, какой вы получили диплом?
Лариса. Какой? Где написано, что я — медсестра.
Кондаков. Вы должны были еще получить диплом, удостоверяющий, что вы — ангел.
Лариса. Качества ангела входят в служебную характеристику медсестры.
Кондаков. Тогда для вас нужно установить степень — как минимум вы должны быть кандидатом ангельских наук.
Лариса. Осторожнее, пожалуйста, — это история его болезни.
Кондаков. Прекрасно.
Лариса. Больше в городе ничего на эту тему нет. Еще хорошо, что племянник у библиотекарши — шизофреник. Она мне все выгребла. И «СС в действии», и об этих злодеяниях… Что за интерес у вас такие страсти читать?