АЭX. Да, кто знает. Кстати, прежде чем вы это напечатаете, – первым из римских элегиков был, строго говоря, не Проперций. Корнелий Галл [214].
Хаусмен. Галл?
АЭХ. Истинно и непреложно.
Хаусмен. Но я не читал его.
АЭX. Я тоже. От Галла осталась одна строка. Остальное погибло.
Хаусмен. О!
АЭХ. Но, строго говоря – что я и делаю во сне, – он был первым.
Хаусмен. Памятник из одной строки!
АЭX. Вергилий посвятил ему поэму: сколько бессмертия требуется человеку? Поэзии Галла, всей, кроме единой строки, словно и не бывало, но его память живет в саду в гиперборейской провинции империи, которая исчезла пятнадцать веков назад. Сделать такое для друга – не так уж мало.
Хаусмен. Да. (Пауза.) Хорошая строка?
АЭX. С большим подтекстом, как водится. Насчет его смерти от любви я не уверен. Он сражался на победившей стороне против Антония и Клеопатры, а затем был поставлен управлять Египтом – недурное выдвижение для поэта. Но он чересчур занесся, и император пожурил его, отчего Галл совершил самоубийство. Но к тому времени он изобрел любовную элегию.
Хаусмен. Его упоминает Проперций. «Недавно, сколь много ран омыл Галл в водах Преисподней, умерший от любви к прекрасной Ликориде!» [215] Недавно. Modo. Только что. Они были живыми людьми друг для друга, вот в чем дело. Знали поэмы друг друга. Знали девушек друг друга. Вергилий все это помещает в золотой век, с флейтами Пана и козопасами, и даже с Аполлоном, – но Вергилию веришь. Живые люди с живой любовью обнажают свои души в поэзии, которая дает бессмертие их любовницам! Все это случилось в такой короткий срок. Как будто при них вся прежняя поэзия сочилась через узкую протоку, где горстка поэтов выжидающе решала, какой быть поэзии впредь. А затем всему пришел конец, и был сотворен любовный стих, любовь, какой она предстает в жизни.
АЭХ. О да, прежде слагали песни… Валентины – в основном на греческом, часто очаровательные… но самовоспевание любви как фарса и бессмыслицы, как омерзительного рабства и всеохватной войны – как сумасшествия, немочи, катастрофы, безропотно принятой и метрически изложенной, – нет; это было в новинку.
Хаусмен. О!
Джексон (за сценой). Хаусмен!
Поллард (за сценой). Хаусмен!
Хаусмен. Извините, меня зовут.
Поллард (за сценой). Хаус! Пикник!
Джексон (за сценой). Акриды! Мед!
Джексон и Поллард подплывают на лодке.
Хаусмен (в сторону лодки). Я здесь.
АЭХ. Мо!
Поллард. Пора.
Хаусмен подходит к лодке и перебирается в нее.
АЭХ. Я бы умер за тебя, но счастье меня обошло!
Хаусмен. Куда мы плывем?
Поллард. В Аид. Держи правее, Джексон.
Джексон. Хочешь взять весла?
Хаусмен. Tendebantque manus ripae ulteri-oris amore [216].
Лодка уплывает.
АЭХ. «И они тянули руки, стремясь к другому берегу». Умника Вергилия удобно превратить в клише. И вот, Вергилий, Эней в Преисподней, души мертвых тянутся через реку ripaeulteriorisamove, лучшей картинки и «Кодаком» не сделать, а непогребенные задержались на столетие в ожидании своей очереди. Я мог бы переждать сотню лет, если бы пришлось. Семьдесят семь проходят слишком быстро. Не то чтобы я их четко запомнил, пока возился в лодке с Мозесом и старым добрым Поллардом летним днем семьдесят девятого, или восьмидесятого, или восемьдесят первого; хотя и нет в этом ничего невозможного, ничего настолько нелепого, что не сошло бы за дневной морок в больничной палате, правда, собака остается под вопросом. И в то же время я недреманный, чуткий ко всем опасностям – архаизмам, анахронизмам, своенравным непоследовательностям, в которых одним только задним умом и устранишь non se-quitur, quietusinterruptus [217]с помощью монолога, изливающегося из ослиных мозгов низшего класса (благодарю покорно, я к нему пока еще не принадлежу); все союзы покатились под откос, хотя и откоса как такового не нашлось, – я все еще дрожу от того первого отвесного падения в bathos, «глубина» на греческом, а в риторике – шутливый спуск от возвышенного к общим местам, как, скажем, от Вергилия к Джерому К. Джерому, пусть даже речь идет о горизонтальном уклоне, а когда это случилось? Ведь среди моих шалостей не найти прогулок по воде, как и отдельно взятых воды и прогулок. Не умерший, не уснувший, где-то посредине, имущий факты и небылицы, удобно обряженный в кожаные ботинки, для которых я был слишком умен и которые – внимание, факт – я отписал в завещании своему слуге в колледже. Они ему были малы, но важен не подарок, а внимание, и вот на что теперь перейдет наше внимание: в декабре тысяча восемьсот девяносто четвертого Джером К. Джером, прославленный автор книги «Трое в одной лодке (не считая собаки)», пошел штурмом на оксфордский журнал «Хамелеон», – который, как писал Джером, был не чем иным, как пропагандой попустительства в отношении противоестественного недуга. За ними, говорил он, должно установить полицейский надзор. Оскар Уайльд поместил в журнале страницу или две эпиграмм, чтобы ублажить одного оксфордского студента, ставшего ему другом, лорда Альфреда Дугласа. Дуглас и сам напечатал поэму – она заканчивалась так: «Я – та любовь, которая назвать себя не смеет» [218]. Статья Джерома подвигнула отца Дугласа на то, чтобы оставить визитку в Албермарл-клаб – «Оскару Уайльду в роли Содомита» [219]. Из этого последовало все, что последовало. Чем я и демонстрирую, что знаю, что делаю, даже когда не знаю, что я это делаю, в часы между подтыканием одеяла и – подъем-подъем – слегка антисептический термометр под язык из закупоренной марлей прелестной вазочки на прикроватной тумбе.
Свет на Джексона, потом на Хаусмена.
Джексон. Что же из тебя выйдет, Хаус?
Хаусмен. [220]
Джексон. Ты же знаешь, мне они никогда не давались – все эти veni, vidi, via…
Хаусмен. Когда ты любезен, я провожу день как бог; когда ты отворачиваешь лицо, мне все темно. Я дам тебе крылья. Ты будешь песней, пропетой в вечность, пока есть земля и солнце. А спустишься в скорбный чертог Аида, никогда – пусть ты и умрешь – не утратить тебе твоей славы.
Хаусмен и Джексон погружаются в темноту. В дымке видно, как Харон перевозит Уайльда через Стикс.
Уайльд. Порочность – это миф, выдуманный одними людьми для объяснения курьезной притягательности других.
Всегда нужно быть несколько неправдоподобным.
Ничто из действительно происходящего не имеет ни малейшей важности.
АЭХ. Золотой век Оксфорда! Власяницы против эстетов; неохристиане против неоязычников, изучение классики ради утверждения прекрасного против изучения классики ради утверждения классических наук – какие страстные бури и – ох! – в каком мелком стакане! Вам нужно было прийти сюда вчера, когда я разыгрывал Аид как положено – с Фуриями, Гарпиями, Горгонами, не считая собаки. Но сейчас мне пора идти. Какое счастье обнаружить себя на этом пустом берегу, с безразличными водами у ног!
Погружается в темноту.
В теле едином моем, что
дивишься ты образам многим?
Проперций, IV, 2
Пьеса британского драматурга Тома Стоппарда «Изобретение любви» была опубликована в 1997 г. и после премьеры в Лондонском Королевском театре вошла в репертуары многих театров англоязычного мира. Герой пьесы – Альфред Эдвард Хаусмен (1859 – 1936), кембриджский профессор латыни и викторианский поэт. Мы предваряем комментарий к пьесе кратким биографическим очерком о Хаусмене.
Альфред Хаусмен родился в семье юриста в британском графстве Вустершир. Хаусмен увлекается классическими языками и поэзией еще в школьные годы: его переводы с латыни, как и собственные стихи, публикуются в местных газетах (позднее Хаусмен запретит перепечатку своих юношеских работ). По окончании школы Кинг Эдвард в Бромсгроуве Хаусмен выиграл конкурс на открытую стипендию в Оксфордский университет и в 1877 г. был принят на классическое отделение в колледж Сент-Джон.
В число оксфордских преподавателей классических языков входили видные филологи, чей вклад в изучение античности ощутим по сей день. Сам предмет и метод классической филологии претерпевают в те годы изменения: на смену литературоведческой критике античных текстов все чаще приходит текстологический анализ, призванный приблизить искаженный временем текст к оригинальному, авторскому. В университете Хаусмен приобретает репутацию блестящего студента, легко проходит промежуточные испытания. В 1887 г. Хаусмен знакомится с Альфредом Поллардом и Мозесом Джексоном; они остаются едва ли не единственными его друзьями в течение всей жизни. Привязанность к Джексону переходит в страсть, которая не встречает взаимности, но не ослабевает. В 1881 г. Хаусмен, которому прочат академическую стезю, проваливает выпускной экзамен. Причины неудачи до сих пор туманны: биографы Хаусмена объясняют ее то излишними занятиями Проперцием, не входившим в экзаменационную программу, то охлаждением в отношениях с Джексоном. Хаусмен возвращается к семье в Бромс-гроув, где в течение года преподает латынь в школе. В следующем году Хаусмен проходит экзамены в Оксфорде, получая низший балл.