Никто, кроме нас самих, не знает о нас почти ничего. Да и сами мы мало что знаем. Мы не бережливы и склонны многое забывать. Сегодня, гуляя в больничном парке, я видел Яанику; она сидела на камне и ела вареное яйцо. Скорлупу она потом втоптала в землю. В этом действии не было ничего особенного, но мое внимание странным образом задержалось на нем — во мне шевельнулось какое-то смутное воспоминание; почему-то мне показалось, что яичная скорлупа каким-то образом связана с чем-то весьма важным, и было бы хорошо, если бы мне удалось вспомнить эту взаимосвязь. Пустяк — а до сих пор мешает мне. Я нанизываю новую строчку: «Яаника — яичная скорлупа — земля». Может, позже вспомню, в чем дело.
Но сегодня я начну с другого воспоминания. Записываю: «Гольфы — «Узник» — Я НЕНАВИЖУ ВАС! — «Донна Клара» — Мир да пребудет с вами!» — и пошла писать губерния.
Мне десять лет. У нас школьный вечер. Мама расчесала мне волосы на косой пробор и приказала надеть гольфы с белыми помпонами. Ее, должно быть, удивило, что на этот раз я не протестовал против этих дурацких футляров для ног. Но удивляться было нечему: ясно, что эти гольфы с белыми помпончиками — непременный атрибут униформы «маменькиных сынков» — в будний день я ни за что не напялил бы, но в воскресенье, тем более такое, как сегодня, — дело другое. Пускай сегодня считают меня образцово-показательным ребенком, пускай — ведь никто не видит, что у меня на душе! «Какой чистенький мальчик, какой паинька», — скажут обо мне с умильной и придурковатой улыбкой. Я стисну зубы и, здороваясь, низко поклонюсь; разумеется, я пай-мальчик, на редкость благовоспитанный мальчик в белоснежных гольфах, и я никогда не пачкаю своих носков. Мне-то известно, что парень в гольфах с помпонами — жалкое существо, он и не парень вовсе, а карикатура на парня, но сегодня я соглашаюсь перебороть себя в угоду тупоумной прихоти взрослых. Более того — я знаю, что это доставит мне даже тайную радость. Вот подождите, как я однажды стану кем-нибудь (я и сам точно не знаю, кем, но это непременно должно быть нечто такое, что потрясет их), вот пусть они тогда изумятся: «Боже, неужели тот самый пай-мальчик в гольфах стал…» Ну а кем стал, это пока останется открытым, во всяком случае, им придется произнести это с почитанием и любовью — примерно так же, как произносят «Его Высочество», «Его Превосходительство»… Но я не причиню им зла, я буду великодушен и отнесусь к ним лучше, чем они заслуживают. Не бойтесь! Я буду милостив к вам!
Я отчетливо помню это мое чувство. Взрослые не знают, какие августейшие страсти бушуют в мальчишках, когда они сбивают палкой колючки репейника, и чем белее гольфы они должны носить, тем злее их удары. И не всегда эти колючки — головы взрослых, — порой летит на тропинку голова школьного товарища из менее обеспеченной семьи, который не должен носить гольфов (равно как и штанов-гольфов или блузки с кружевной грудью), так как их у него просто нет.
Сегодня я должен выступить с пушкинским стихотворением «Узник». Вначале я отнесся к этой своей обязанности декламатора так же, как и к своим тысячу раз проклятым гольфам — просто еще один метод унижения, — и собирался торопливо, без выражения отбарабанить стихи, затаив в себе радость мученика и планы мести. Но как только я вышел на сцену, все изменилось.
«Александр Сергеевич Пушкин, «Узник», — начал я своим звонким мальчишеским голосом. Зал притих. Я видел дружеские, заинтересованные взгляды взрослых — ведь для учеников начальной ступени старшеклассники уже взрослые. Ко мне повернулось одуряюще много серьезных, доброжелательных лиц — причем не очень глупых, — чтобы, не шелохнувшись, слушать меня. Что-то во мне дрогнуло: а вдруг и они хоть что-то вынесут для себя из этого стихотворения — ведь я так упиваюсь им, когда его дома, наедине, громко декламирую. Еще как упиваюсь: ведь орел молодой, который беспокойно клюет перед темницей кровавую пищу и рвется в вольные края… ведь в этом орле есть что-то от меня. Вдруг я горячо пожелал, чтобы смысл стихотворения дошел и до них, чтобы он заставил их задуматься над жизнью и изменил их к лучшему. И смотрика-ка, они слушали меня, затаив дыхание, уставившись мне прямо в рот. Горячая волна обдала меня. Я обращу их в новую веру! Они осознают приземленность своих серых будней!
Да, да, этот орел, что клевал мясо, проявляя при этом некоторое беспокойство, видимо, проник им в душу. Я чувствовал это всем своим существом, голос мой ширился; мне казалось, я могу весь зал поднять с собой в заоблачные выси, и я возвестил дрожащим от восторга сопрано:
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь…
Да, я, действительно, был готов всех этих растроганных слушателей умчать с собой в синие края: всех этих сидящих в первых рядах абитуриентов — красивых девушек и парней; и этого дедушку, который вытащил из кармана шелковый платок, вероятно, для того, чтобы незаметно смахнуть слезу; я взял бы с собой даже нашу учительницу эстонского языка, у которой на губе росла бородавка и голос которой обладал визгливым требовательным тембром гобоя. Меня распирало чувство великодушия и всепрощения; мои жуткие гольфы и напомаженный пробор уже не смущали меня: шут превратил свои колокольчики в пророческие; я парил бы впереди этой толпы, конечно, соблюдая умеренную дистанцию, я ободрял бы робких, я вел бы их всех туда, где синеют морские края, туда, где гуляем лишь…
Но тут случилось нечто жуткое, нечто убийственное и кошмарное. В тот самый миг, когда мой голос замер в потрясающем, гениальном fermato, которое должно было явиться прологом к последним словам стихотворения «ветер… да я», открылась дверь, и в зал, качаясь, вошел долговязый парень из выпускного класса. Он неуверенным зигзагом пересек пустую часть зала и двинулся к проходу между скамейками, намереваясь сесть на свободный конец скамейки, но не рассчитал и шлепнулся на пол. Моя пророческая пауза была загублена, мало того — небесный миг безмолвия, задуманный для обращения неверных, тот самый миг, который должен был олицетворять парение орла — вот он, не шевеля крылами, словно удерживаемый неведомой силой, висит над бездной, — этот миг теперь мог показаться торжественным вступлением к тому моменту, когда этот пентюх, да, да, именно пентюх, этот пьяный пентюх и подонок шлепнется на спину. Но это было лишь полбеды: я с осуждением, тихо и оскорбленно произнес эти растоптанные «ветер… да я» и стушевался; но меня уже никто не замечал, ликующий грохот аплодисментов и смех предназначались — я это ясно почувствовал — не мне, а этому, гнусному, омерзительному, задошлепу. Только у дедушки да учительницы эстонского языка хватило глаз для меня; первые ряды абитуриентов повернулись ко мне затылками и ржали с нескрываемым наслаждением.
Балаган! Скандал! Предательство!
Это я, юный Мессия в белых носках, стою перед ними, а они смеются над каким-то пентюхом; какой-то нализавшийся сопляк для них важнее, чем поднебесные выси, чем застывший миг, в котором повис парящий орел, важнее, чем Пушкин и — я!
Я бегу со сцены, прочь с глаз этих плебеев, этого стада недоумков, жаждущих цирковых зрелищ. За сценой ждут своей очереди другие выступающие, они слышат аплодисменты и думают, что это я имею такой успех…
Я прислоняюсь к коричневому, лакированному косяку двери. Внутри у меня одновременно горячо и холодно. Я все еще жду чего-то. Чего? Я даю им время на размышление, неужели они не осознают, что они натворили! Вот сейчас в зале должна бы установиться гробовая тишина, затем раздадутся робкие хлопки, громче, громче, вот уже они переросли в возгласы БИС! БИС! БИС! Меня просят обратно на сцену. Я отказываюсь. Они хотят на руках внести меня в зал. Я вырываюсь: грязные прикосновения их рук омерзительны мне… Я все еще жду, прижавшись лбом к прохладному косяку, даю им время… Лишь когда рояль посылает вступительные аккорды к мексиканскому танцу, я тихонько выхожу в заднюю дверь.
В туалете накурено — эта абитуриентская шпана уже вовсю курит и пьет. От таких и ждать нечего.
Я уединяюсь в одной из кабин, запираю дверь на задвижку. Когда я выхожу — оглядываюсь: не видел ли кто меня, — но здесь никого нет, — на стене я нацарапал химическим карандашом лиловую надпись. Она сообщает читателю: Я НЕНАВИЖУ ВАС!
Я прогуливаюсь по гулким коридорам. Скоро художественная часть должна кончиться. Вообще-то по закону мне полагается идти домой: на танцы разрешено оставаться лишь начиная с пятого класса. После этого «Я НЕНАВИЖУ ВАС!» натуральнее всего было бы гордо удалиться, но что-то удерживает меня здесь. Быть может, я надеюсь, что весь зал или хотя бы несколько представителей разыщут меня и извинятся? Нет, это исключено. Вряд ли эта серая толпа сознает, что она натворила? Но тут настроение мое поднимается: я и не хочу, чтобы они осознали свою ошибку. Даже лучше, пусть не сознают: вот в этом как раз и состоит наше различие. И вдруг я чувствую себя в белых гольфах преотлично: они отделяют меня от этой тупой массы. Вы смеялись надо мной? Смейтесь! Смейтесь! Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!