– Можно тебя поздравить, мой друг? – спрашивает с насмешливой улыбкой Брунетто. – Пришлось-таки записаться в аптекари?
– Что же делать, учитель? Не было другого средства обойти новый закон, воспрещающий гражданам, не записанным в цехи, исполнять государственные должности.
– Вот до чего мы дожили, Данте, неизвестный поэт, известный аптекарь, на побегушках у Ее Величества Черни! Будет побежден маленький Данте большим мясником Пэкорой! Надвое разделился наш город между богатыми и бедными, «жирным городом» и «тощим», так что нет уже ни одного Семейства, не разделенного в самом себе, где брат не восставал бы на брата. Но знаю: разделившись, земля спастись не может, и эта мысль жестоко терзает мне сердце… Так премудры наши законы, что, сделанное в середине ноября, не сходится с октябрьским нашим делом. Уж сколько, сколько раз, за нашу память, меняли мы законы, обновляясь; но если б вспомнили все, что было, то поняли бы, что подобны тому больному, который, не находя покоя, ворочается с боку на бок, на постели, чтобы обмануть болезнь… Кажется, на край света бежал бы, чтобы этого больше не видеть!
– Некуда бежать, мессер Брунетто! Уже давно землей никто не правит, – вот отчего во мраке, как слепой, род человеческий блуждает. Эта чума идет оттуда, где каждый день продается Христос, из логова Римской Волчицы, что, в голоде своем ненасытимом, лютее всех зверей. Волчья склока бедных с богатыми есть начало войны бесконечной.
Люди с людьми, как волки с волками, всюду грызутся, только шерсть летит клочьями, а падаль, из-за которой грызутся, – не только Флоренция, но и вся Италия – весь мир. Да, некуда бежать, потому что весь мир есть Город Разделенный, Город Плачевный, – Ад!
В сводчатой палате Совета рядом с часовней Барджелло, где находится над алтарем писанный Джиотто портрет юного Данте, – сквозь разноцветные оконные стекла падают радужные светы на крытый алым сукном, длинный стол, за которым происходит заседание Совета Ста, Consiglio dei Cento. Члены Совета, Флорентийские купцы и менялы, цеховые консулы двух великих искусств Шерсти и Шелка, в четырехугольных красных шапках и величественных красных тогах с прямыми длинными складками, подобны древнеримским сенаторам. В верхнем конце стола, под цеховым знаменем Шерсти – белым Агнцем с алым Крестом – рядом с Приором, верховным сановником Флорентийской Коммуны, сидит Гонфалоньер Правосудия, а против них, на другом конце стола, – маленький лысый старичок, в лиловом пурпуре, с бледным лицом и рысьими глазками, папский легат, кардинал Акваспарта.[45]
– Дети мои возлюбленные. – говорит он уветливым голосом, – будьте уверены, что ничего не желает Святейший Отец, кроме вашего мира и счастья. Будьте же ему покорны во всем, ибо он есть Наместник Того, Кого поставил Бог судить живых и мертвых и Кому дал власть надо всеми царями и царствами. Верьте, что и в этом деле – продлении службы Флорентийских ратников, печется он ни о чем ином, как только о вашем же собственном благе.
– Во имя Отца и Сына и Духа Святого! – возглашает Приор, вставая и осеняя себя крестным знамением. – Вам предстоит, яснейшие сеньоры, голосование по этому делу…
– Нет, сын мой, – возражает Акваспарта, – воля Его Святейшества нам известна в точности: так как первое голосование уже было, то второго не будет.
– Очень, ваше преподобие, жалею, но принятого Коммуной устава мы изменить не можем, хотя бы и для Государя Папы. Если кто-нибудь из ваших милостей имеет что-либо сказать по этому делу, прошу о том заявить.
– Я имею, – говорит Данте, вставая.
– Голос принадлежит мессеру Данте Алигьери.
– Слушайте! Слушайте!
– Хочет ли мира Государь Папа или не хочет, мы не знаем; знаем только одно: он хочет подчинить себе сначала всю Тоскану, а потом – всю Италию, всю Европу, весь мир, и чтобы этого достигнуть, вмешивается в братоубийственную войну, разделяющую наш город, и зовет на него чужеземного хищника, Карла Валуа. А посему, полагаю: в пользу Государя Папы ничего не делать, nihil fiat.
Акваспарта, отодвинув кресло с таким шумом, что гулкое эхо под сводами палаты повторяет этот звук, – быстро встает и уходит.
– Голосование открыто, – объявляет Приор.
В такой же величественной тишине, как в древнеримском Сенате, эхо под сводами опять повторяет гул медленно падающих в медные урны свинцовых шаров.
После подсчета голосов Приор объявляет:
– Во имя Отца и сына и духа Святого, предложение мессера Данте Алигьери принято: в пользу Государя Папы ничего не делать.
Члены Совета встают и расходятся отдельными кучками, беседуя.
– Что это, мессере, вы о двух головах, что ли? – шепчет один из членов на ухо Данте. – Может ли спорить человек безоружный с Римским Первосвященником, могущественнейшим государем Европы? Или вы еще не знаете, что кардинал Акваспарта уполномочен Святейшим Отцом отлучить вас от Церкви?
– Нет. знаю: этого давно уже хотят и этого ищут там, где каждый день продается Христос.
– И сами же в волчью пасть суете голову, соглашаясь участвовать в посольстве к папе?
Слышится сначала далекий, потом все приближающийся гул набата.
– Что это? У Санта Мария Новелла набат?
– Да, и у Санто-Спирито.
– Бунт или пожар?
– Судя по звону, и то и другое.
Военачальник Флорентийской Коммуны, Капитано дэль Пополо быстро входит в палату.
– Что случилось, капитан? – спрашивают, окружив его, члены Совета.
– Верно еще никто ничего хорошенько не знает, но кажется, у Санта Тринита, конный отряд Белых напал на такой же отряд Черных, начался уличный бой, кто-то кому-то отрубил нос мечом, и, когда об этом узнали, весь город взялся за оружие. Только что открыт, будто бы, заговор Черных, чтобы, с помощью папы, призвать Карла Валуа…[46]
– А ведь вы, мессер Данте, оказались-таки нелживым пророком!
– О, как бы я хотел им не быть!
В городе Ананьи, в папском дворце, внутренний покой, мрачная палата с низко нависшими сводами на гранитных столбах. Папа[47] сидит на престоле, под шитым золотыми ключами Петра пурпурным пологом. На голове его алого бархата скуфейка с алмазным крестиком и на ногах такие же туфли. В старчески-мертвенном лице чудно-живые, молодые глаза, на тонких губах скользящая иногда улыбка, не злая и не добрая, но такая, что от нее становится жутко.
Папа беседует наедине с одним из трех Флорентийских послов. Гвидо Убальдини. Двое остальных ожидают за тяжелой парчовой завесой. Тут же апостолический камерьере, в камзоле лилового шелка, и полуразбойничьего вида гайдук, в стальных латах.
– Когда намедни посол Священной римской Империи целовал туфлю Его Святейшеству, тот воскликнул: «Я Сам – император! Ego sum Imperator!» И ударил его по лицу так, что кровь у него пошла из носу, – шепчет Убальдино на ухо Данте, выглядывая из-за складок завесы. – Если он и вас, мессере, так же ударит, то будет за что: крови Его Святейшеству никто не испортил больше, чем вы!
– Маленький Антихрист! – шепчет Данте.
– Как знать, может быть. и большой…
– Нет. Большой за Маленьким!
По знаку папы камерьере подводит к престолу его Данте и Убальдино. Оба, став на колени, целуют алмазный крестик на туфле Его Святейшества.
– Мир вам, дети мои! – говорит папа, благословляя послов. – Мы очень рады вас видеть. Но зачем вы так упрямы. Флорентийцы? Будьте нам покорны, смиритесь! Истинно вам говорю, мы ничего не хотим, кроме вашего мира и счастья. Пусть же двое из вас вернутся во Флоренцию, и да будет над ними благословение наше, если добьются они, чтобы воля наша была исполнена.
Молча смотрит на Данте и потом прибавляет с тихой улыбкой:
– А ты, мой друг, еще побудешь здесь, со мной…
Глядя ему прямо в глаза, кладет ему на голову прозрачно бледную, как воск, женственно-тонкую руку с железным кольцом Рыбаря.
– Что опустил глаза? Подыми, коли совесть чиста. Так вот как, сынок: «В пользу Государя Папы ничего не делать?» Глупенький! Ты – железный, а я каменный. Когда о тебе памяти не останется, дело мое наполнит весь мир, ибо мне принадлежит всякая власть на земле и на небе: это будет сделано!
Перед Данте, целующим туфлю папы, проносится мгновенное, как молния, видение тех огненных ям в аду, в которые будет низринут, вниз головой и вверх пятами, папа Бонифаций VIII. Маленький Антихрист, вместе с предшественником своим, Николаем III,[48] и всеми нечестивыми папами, торговавшими Духом Святым.[49]
Торчали ноги их из каждой ямы
До самых икр, а остальная часть
Была внутри, и все с такою силой
Горящими подошвами сучили.
Что крепкие на них веревки порвались бы…
Над ямою, склонившись, я стоял.
Когда один из грешников мне крикнул:
«Уж ты пришел, пришел ты, Бонифаций!
Пророчеством на годы я обманут:
Не ждал, что скоро так насытишься богатством.
Которое награбил ты у Церкви,
Чтоб растерзать ее потом!»[50]