Хаусмен. Я не знаю.
АЭX. Быть ученым – значит навести палец на страницу и произнести: «Тебе место здесь, тебе – здесь» [103].
Хаусмен. Запятая стоит не на месте, правда? Ведь в Oxoniensisнет запятых, равно как и заглавных букв, что тоже важно…
АЭХ. Не сейчас, сестра, дайте ему закончить.
Хаусмен. Стало быть, opis – это не «власть» с маленькой о, а родительный от Ops, Опы, матери Юпитера. Переносишь запятую на одну позицию назад, и все становится ясно.
АЭХ. Emathiaetutamen, запятая, Opisс заглавной «О», carrissimenato. Покровитель Эматии, самый дорогой для сына Опы.
Хаусмен. Так правильно?
АЭX. О да. Это правильно, поскольку правдиво, – Пелей, покровитель Эматии, был дороже всех для Юпитера, сына Опы. Изъяв запятую и водворив ее на другое место, ученый извлекает смысл из бессмыслицы в поэме, которую читают беспрестанно с тех пор, как она была издана с опечаткой четыреста лет назад. Маленькая победа над неведением и заблуждением. Наши запасники пополнились частицей знания. Что вам это напоминает? Разумеется, науку. Филология – это наука, предмет которой – литература; как ботаника – это наука о цветах, зоология – о животных, а геология – о камнях. Коль скоро цветы, животные и камни суть природные объекты, мы называем соответствующие науки естественными; истинность этих наук поверяется наблюдением и измерением. Коль скоро литература – это продукт небезупречных пальцев и человеческого разума со всей его хрупкостью и зыбкостью, филологическая наука должна учитывать степень правдоподобия разных версий, тем более что верность результата мог бы оценить один только автор, умерший сотни или тысячи лет назад. И все же это наука, а не сакральное таинство. Разум и здравый смысл, близкое знакомство с поэтом, полное владение языком оригинала, осведомленность в античном письме ради все тех же неверных пальцев писца, концентрация, собранность, врожденная смекалка и укрощенное самоволие – вот хорошая основа для начинающего филолога. Иными словами, почти всякий может стать ботаником или зоологом. Филология есть венец и вершина науки. Многие, хотя и недостаточно многие, находят ее сухой и скучной, но филология – это то единственное, для чего стоит становиться профессором латыни. Я это говорю затем, что в английских университетах вы такого не услышите. Выдумки и жульничество, подтасовки и откровенное вранье, которые под именем науки шествуют из одного журнала в другой, – им позавидуют уличные торговцы патентованными средствами. В немецких университетах история другая. Большинство немецких ученых я поместил бы в Институт механики; остальных – в Институт статистики. Кроме Виламовица [104] – величайшего европейского ученого после Ричарда Бентли [105]. Некоторые говорят, что это я – величайший, но даже если так, не им об этом судить. Виламовиц, я должен добавить, умер. То есть умрет. То есть некогда умрет в вашем будущем. Думаю, пора принять таблетку, она приведет мои глаголы в порядок. Будущее совершенное мне всегда казалось оксюмороном. На вашем месте я не стал бы так уж заботиться о памятнике. Если бы молодость вернулась ко мне, я обращал бы больше внимания на стихи Горация [106], где он говорит, что молодость к вам не вернется. Жизнь коротка, а смерть безучастно колотит в дверь. Кто знает, сколько завтрашних дней даруют нам боги? Сейчас, пока вы молоды, время украшать волосы миртом, пить лучшее вино, собирать плоды. Времена года и луны родятся заново, но ни благородное имя, ни красноречие, ни даже праведные деяния не возродят нас. Ночь пленяет Ипполита, не запятнанного пороком, Диане его ничем не удержать, он должен остаться; и Тезей покидает Пирифоя в узах, которых не порвать товарищеской любви.
Хаусмен. Что это?
АЭХ. Оговорка.
Xаусмен. Это «Diffugere nives». Nec Lethaea valet Theseus abrumpere cam vincula Pirithoo.И Тезей не в силах разбить летейские узы своего возлюбленного Пирифоя.
АЭХ. Ваш перевод ближе.
Хаусмен. Они были товарищами – Тезей и Пирифой?
АЭХ. Да, соратниками.
Xаусмен. Соратники! Вот что бередит душу! Есть ли любовь крепче любви товарищей, готовых жизнь положить друг за друга?
АЭХ. О господи!
Хаусмен. Я не о скабрезностях говорю, вы понимаете.
АЭХ. А, не такая товарищеская любовь, за которую выставляют из Оксфорда…
Хаусмен. Нет!
АЭХ. Не такая, как у лириков: «Когда ты любезен, я провожу день как бог; когда ты отворачиваешь лицо, мне все темно» [107].
Хаусмен. Нет, я имею в виду дружбу – добродетель – та, что была среди героев Греции.
АЭX. Само собой, среди героев Греции.
Хаусмен. Аргонавты… Ахилл и Патрокл.
АЭX. О да. Ахилла, верно, взяли бы в университетскую команду борцов. Ясон и аргонавты хорошо бы смотрелись на Восьмерке [108].
Хаусмен. Что же, по-вашему, они заслуживают осмеяния?
АЭХ. Нет. Нет.
Хаусмен. О, я прекрасно знаю, что есть вещи, которые замалчивают в четырех оксфордских стенах. Страсть к правдоискательству – бледнейшая из людских страстей. В библиотеке моего колледжа, в переводе из Тибулла, он, любовник поэта, заменен на она; а потом, когда вы доходите до части, где «она» уходит с чьей-то женой, переводчика будто лихорадит – он эту часть опускает. Гораций был богоравен, когда писал Diffugereraves, – снега сошли, и времена катятся по кругу год за годом, но для нас, когда наш черед пройдет, возврата нет! – в английском так слова не составишь, даже не подступишься…
АЭХ.
Но в небесах за луною луна обновляется вечно, –
Мы же в закатном краю,
Там, где родитель Эней, где Тулл велелепный и Марций, –
Будем лишь тени и прах. [109]
Хаусмен (радостно). Да, безнадежно, не правда ли? Остается лишь безмолвствовать, когда ты попал в силки, расставленные между твоим прошлым и настоящим. Однако вернитесь на несколько страниц, и вы застанете Горация плачущим о каком-то атлете. В мечтах поэт бежит за ним через Марсово поле в катящиеся волны Тибра! Гораций! У которого в стихах столько девушек; и он еще невинен в сравнении с Катуллом. Тот безумно влюблен в Лесбию, а в промежутке откровенно… гм… крадет поцелуи у мальчика, который в Бромсгроуве еще и до старших классов не дошел бы.
АЭХ. Катулл, девяносто девять. Там есть интересный вопрос: vesterвместо tuus [110].
Хаусмен. Не то!
АЭХ. Простите?
Хаусмен. Интересный вопрос в другом: что есть добродетель? Что есть добро и красота, истинные и непреложные?
АЭХ замечает на скамье лавровый венок. Он машинально подбирает его.
АЭX. Вы думаете, что на это есть ответ: потерянный автографический список смысла жизни, который мы возьмем и освободим от искажений, превративших его в бессмыслицу? Но если такого списка нет, то – истинно и непреложно – нет и ответа. Все дело во времени. У Гомера Ахилл и Патрокл были товарищами, храбрыми и не запятнанными пороком. Столетия спустя, в пьесе ныне утерянной, Эсхил привнес в эту историю Эрос, что сегодня, подозреваю, истолковали бы как крайнюю скабрезность: обилие поцелуев и безупречные чресла. А Софокл? Он написал «Поклонников Ахилла» [111] – там, подозреваю, непотребства побольше, чем в веселом доме. Тоже утеряно.
Хаусмен. Откуда эти пьесы известны, если они утеряны?
АЭХ. Их упоминали критики.
Хаусмен. В те времена были критики?
АЭХ. Естественно, это же колыбель демократии. Еврипид сочинил «Пирифоя», последний список которого, должно быть, прошел сквозь кишки неизвестной крысы тысячу лет назад, если не был сожжен попами. Представления Церкви о добре и красоте исключают половые извращения: девственность не в счет – потому, надо думать, она из всех извращений самая редкая. Что это? (Подносит к глазам лавровый венок.)
Хаусмен. Это, собственно, мой.
АЭX. В таком случае возьмите его.
Быть быстрейшим бегуном, сильнейшим борцом, лучшим копьеметателем – вот что считалось добродетелью, когда Гораций гнался в мечтах за Лигурином по Марсову полю, и незастигнутый Лигурин не терял своей добродетели. Добродетель была прикладной: атлетическое поле называли по имени бога войны. Если бы только собрать армию из любовников и их возлюбленных! Это не я, это Платон, вернее, Федр в ловком переводе [112] Мастера Баллиоля: «Хотя бы их была горстка, такие люди одолели весь мир: ведь каждый скорее принял бы тысячу смертей, чем оставил строй или бросал оружие на глазах у возлюбленного; наитрусливейший был бы вдохновлен любовью». Пусть их глумятся; софистика грязных стариков всегда осудит молодых и прекрасных. Тогда, как и сейчас, идеалы пытались принизить. Армия такая действительно была [113], сто пятьдесят пар любовников, Священный отряд фиванских юношей, и они были непобедимы до тех пор, пока свобода Греции не сгинула в битве под Херонеей [114]. В конце того дня, говорит Плутарх, победоносный Филипп Македонский вышел, чтобы увидеть павших, и, когда он прошел к месту, где триста воинов сражались, а ныне и покоились вместе, в нем проснулось любопытство; поняв, что это был отряд любовников, он пролил слезы и сказал: кто помыслит низменное о деяниях этих людей, да погибнет.