Когда я поднялся к кафе, на блеклом небе уже зажглись первые звезды. Мертвенно-синие снега висели на вершинах гор. Лишь над розовеющими головами Эльбруса парила пронзительно-оранжевая линза облачка, похожего на летающую тарелку. Серый сидел на лавочке, курил, ждал меня. Ему, конечно, и в голову не могло прийти, что я мог не подняться.
— Рад тебя видеть без петли на шее! — сказал он и взял у меня лыжи.
— Посидим, — сказал я.
— Да, не тот ты, не тот, — сказал Серый, глядя, как я утираю пот с лица.
— А кто тот? — спросил я.
Серый ухмыльнулся. Присел рядом. Под его сутулой гигантской фигурой лавочка слабо скрипнула.
— Как дела? — спросил он.
— Нормально.
— Семья и школа?
Я промолчал.
— Ну что, что, не тяни.
— Знаешь, Бревно, — сказал я, — во флоте есть такая команда «все вдруг».
— Такую команду мы знаем, — печально сказал он, глядя на меня. — Никаких перемен?
— Нет.
— Ну что же… — сказал Серый. — Курс прежний, ход задний. У меня тоже неприятности. Обштопывают они нас.
— Кто? — спросил я.
— Американы. Я ведь недавно посмотрел ряд их работ по озону…
Серый замотал головой, будто в горе. Боже мой, все занимаются делом! Все, кроме меня!
В маленькой пристройке кафе, где на нарах жили человек пятнадцать, был уже готов крепчайший и горячий чай. На электрической плите в огромном армейском баке топился снег. Светка, хозяйка хижины, увидев меня, недовольно сказала:
— Явился, гусь! Сегодня пролетел мимо меня с какой-то блондинкой, даже не поздоровался. Паша, совести у тебя нет!
Я сел за стол. Я был среди своих.
Утром мы проснулись от грохота. Узкие и высокие, словно готические, окна жилой пристройки были совершенно заметены до самого верха. В ротонде кафе по огромным зеркальным окнам неслись снизу вверх снега, полосы и потоки снега, будто там, у подножья стены, стояли огромные вентиляторы. С неимоверной быстротой росли островерхие сугробы с сабельными тонкими гребними. Стекла дрожали. Каждые полчаса надо было откапывать входную дверь. Погас свет. Мы расчистили камин в центре кафе и пытались его разжечь. Дым под потолком плавал синими беспокойными озерами. С Донгуза и Накры шли лавины. Мы готовились рубить деревянный настил палубы на дрова. Рев стоял над миром. Это Эльбрус приветствовал весну.
К полудню все это безумство стало стихать, временами открывались то кусок «плеча», то донгузские стены, то верхние подъемники с жалобно повизгивающими на ветру пустыми креслами. Я хотел спуститься на лыжах вниз, к своему отделению, но меня отговорили. Серый даже лыжи куда-то унес. На двух примусах кипятили чай, играли в карты, болтали. Непогода. Я позвонил вниз, старшему инструктору, что я, мол, тут. Он пожелал мне приятного времяпрепровождения со «старым другом», причем компания, сидевшая у него, весело загоготала. Говорят, что у меня в отделении есть какая-то симпатичная блондинка. И так далее…
Серый говорил мне, сидя перед огромным окном ротонды:
— Давай так: что остается? Дети, родители, друзья, работа. Дети уходят, родители умирают, друзей забирают женщины, работа в итоге превращается в жизнь. Сколько нам с тобой осталось жить? Ну тридцатка, это в лучшем случае. От шестидесяти до семидесяти скидываем на маразм и умирание. Осталась двадцатка. Отпуска, болезни, командировки, всякие симпозиумы — пять лет. Дни рождения, праздники, бессмысленные вечера, неожиданные приезды неизвестных родственников, пикники, просиживание ж…ы у телевизора, футболы, которые нельзя пропустить, бани, шатание по автостанциям. О, и наконец — телефон, черное чудовище! На все это кладу еще пять лет. Остается десять лет. Малыш, это огромное время. Десять лет работы! Это счастье! «Что — жар ее объятий? Что — пух ее перин? Давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим!» Настало время дельтапланеризма. Летал? Нет? Зря. Там в полете приходят изумительные мысли. Ну, почти как на горе. Понимаешь, что живешь крошечно мало и невообразимо долго. Ну что тебе далась эта Лариска? Хищник-грызун из отряда добытчиков бриллиантов. Чужак, знающий наши пароли! Сейчас на тебя смотреть жалко. Тогда ты был ничтожен. Тогда при ней ты был просто ничтожен.
— Я ее любил, — сказал я, — мы спали обнявшись.
— Отошли это наблюдение в журнал «Плэйбой». Ты хоть начал писать свою книгу?
— Там некоторые проблемы возникли, — сказал я.
— Сколько ты написал?
— Три страницы.
— Позор. Ты сделал что-нибудь для Граковича?
— Я ушел с работы, я же тебе объяснил.
— Ему-то какое дело? Он-то писал лично тебе и надеется лично на тебя. Позор, Паша. Десять лет, дорогой, десять лет осталось. Колеса крутятся, счетчик такси щелкает, а машина буксует. Через десять лет твоей Татьяне будет семнадцать. Она должна иметь отца. Ты обязан добиться этого любыми средствами. Лучшее из них — финансовые инъекции. Год уйдет на унижения. Ничего, потерпи. Не жди ни от кого любви. Цель благородна. До конца своих дней этот ребенок будет твоим, а ты — его. Отдай долг, не тяни. И знаешь, не делай глупостей. Не вздумай мстить Лариске.
— Я не думаю.
— Вот и не надо. Учти — дворяне стрелялись на дуэли только с дворянами.
— То же мне граф, — сказал я.
— Граф не граф, — сказал Серый, — а шведский король уже фрак чистит одежной щеткой. Готовится мне вручать Нобелевскую премию.
— Ага, — сказал я, — разбежался.
— Он, может быть, и не разбежался. Пока. А ты, Пашуня, слинял. «В борьбе за народное дело он был инородное тело».
— Ну ладно! — сказал я.
— Что ладно?
Серый посмотрел на меня почти со злостью.
— Мы с тобой вместе слишком много лет, — сказал он четко, будто формулируя итог, — и уже не имеем права врать друг другу.
Внизу под нами ветер быстро разгребал облака. Открывались сине-серая долина Баксана, прямоугольник гостиницы «Иткол», нитка дороги, леса. Мы молчали, глядя в открывшуюся под ногами пропасть. Внезапно с потрескиванием стали вспыхивать неоновые лампы под потолком, пол дрогнул, застучал, как движок, мотор старого холодильника. Зажглись электрокамины. Дали свет.
— Бревно, ты прав, — сказал я, — ты прав во всем. Но я ее люблю.
Он вздохнул и раскрыл огромную, как лопата, ладонь правой руки. Я знал, что там, поперек ладони, идет толстый и ровный шрам.
— Зачем я тебя удержал на Каракае? — спросил он.
Да, я это помню. Я многое забыл. Память моя, как рыбацкая сеть, рвалась, оберегая себя, если поднимала со дна слишком тяжелые и мрачные валуны воспоминаний. Но Каракаю я помнил, будто каждый день смотрел этот документальный черно-белый фильм.
…Стоять ужасно холодно. По стене текут тонкие струи ледяной воды, вдоль стены летит снежная крупа, барабанит по капюшону штормовки. Двигаться невозможно, невозможно согреться, невозможно перетопнуться с ноги на ногу, хлопнуть рукой о руку, размять спину. Рюкзак, хоть и не тяжелый, тянет вниз. Снять его нельзя, под ним единственное сухое место, и место очень важное — спина. Прямо перед моим лицом — кусок угольно-черной мокрой скалы, маленькая трещина, в которую по проушину забит скальный крюк типа «Л», далеко не новый, с многочисленными следами от молотка, царапинами и вмятинами. На крюке висит капля воды. Этот пейзаж я рассматриваю довольно долго. Вверх от меня идет мокрая твердая веревка, и за перегибом стены, невидимый мне, пытается пролезть трудное и, я думаю, ключевое место мой друг Бревно. Я иногда слышу, как он там чертыхается или раздраженно сморкается. Ниже меня, тоже за перегибом, стоит связка, и оттуда иногда спрашивает Помогайло: «Паша, шо вин там робит?» — «Лезет», — отвечаю я. «Черты его знают, шо вин там лезет», — говорит Помогайло. Вот такой разговор. Иногда Помогайло закуривает, и ветер доносит до меня дым дрянных ростовских папирос. Вправо и влево видно метров по десять той же мокрой стены. Спиной я чувствую огромную пустоту позади — пройденные нами скалы, ниже — ноздреватый лед ледника, чьи поры сейчас наверняка забиты белой снежной дробью, ниже — мокрые и крутые травянистые склоны, а еще ниже — наш лагерь в сосновом лесу, где идет дождь и мокрый флаг прилип к флагштоку. Я чувствую, как на шее, под клапаном рюкзака, становится все холоднее, свитер, ковбойка и футболка издевательски медленно начинают промокать. Наверно, на рюкзаке сзади растет снежный сугробик. «Ну что там, Бревно?» — кричу я. «Сейчас», — натужно отвечает он. Я слышу, как хрустит камень под триконями его ботинок, и тотчас же стоящая колом на ледяном ветру веревка пошла вверх, скользя сквозь треугольник висящего на крюке карабина. Я слежу, сколько ушло вверх веревки — метр, два, три, чет… почти три с половиной. Нормально. Бревно начинает наверху стучать молотком, загоняя в стену очередной крюк. «Паш, давай! — кричит он. — Там потом левой рукой возьмешься за мой карабин!» Я снимаю мокрые рукавицы и начинаю лезть вверх. Прикосновение к мокрым холодным скалам отвратительно. Я ищу зацепки, вода тотчас же забегает в рукава штормовки. Выжимаюсь. Скребу триконями по неровностям стены. Перед глазами медленно проходят царапины на скалах, оставленные триконями Серого. Он страхует, я это чувствую, натянутая веревка придает мне уверенность. Вдоль стены хлещет снежная крупа. Интересно, зачем я это делаю? К чему мне все это? С какой стати я очутился в этом внутреннем углу холодной северо-западной стены? Кто видит мои страдания? Я сам? Да, да, я сам. Да, это я сам сознательно придумал себе испытание, сознательно пошел на него. Ага, вот его карабин. Берусь за него, подтягиваюсь… выжимаюсь. «Нормально?» — спрашивает Бревно. «Порядок», — хриплю я. Я вижу перед собой носки его отриконенных ботинок. «Тут роскошно», — говорит он, и я действительно выхожу на наклонную полку, где можно даже сидеть. Ничего не отвечаю, легкие работают, как кузнечные мехи, сердце стучит молотом по всей груди. Бревно улыбается, сматывает веревку. «Не слабое место», — говорит он. Я киваю. Да, не слабое. Вдруг над нашими головами где-то далеко вверху появляется быстро летящий кусок голубого неба. Он исчезает, но тут же из-за открывающегося гребня с наметенными на нем снежными карнизами появляется новая голубизна. Задрав головы, мы смотрим на эти чудеса. Тепло от только что сделанной работы наполняет меня. Я чувствую невесть откуда взявшуюся радость. Интересно, что бы я сделал, если бы в моей жизни не было гор? Что бы я мог узнать про себя?