Яннис Рицос
Из книги «Камни. Повторения. Решетка»
(Париж, 1970 г. Афины, 1972 г.)
Когда афинское войско потерпело поражение при Эгоспотамах
и, чуть погодя,
когда мы окончательно потерпели свое поражение, — прекратились
наши вольные речи, блеск Перикла, расцвет античных искусств, гимнастические уроки, собеседы
пирующих мудрецов. Сегодня на Агоре — гнетущая тишь, и уныние, и произвол Тридцати.
Все, и в том числе самое сокровенное, происходит в наше отсутствие,
без нашего спроса, и это не подлежит никогда никакому обжалованию, и обвиняемый
беззащитен —
ни адвокатов, ни скромного права даже на мелочь: формальный
протест. В огонь — наши рукописи и книги, и честь омраченной родины — в грязь. И если когда-нибудь,
предположим,
нам разрешили бы как свидетеля привести с собою старого друга,
он отказался бы только от страха: как бы ему самому не пришлось нахлебаться наших несчастий,—
и был бы он прав. Поэтому здесь нам хорошо — вполне вероятно, что мы набрели на какой-то новый
контакт с природой,
из-за колючей проволоки разглядывая кусочек моря, траву и камни,
или случайное облако на закате, лиловое, мрачное, неспокойное.
И между тем, вполне вероятно, что еще возникнет когда-нибудь дух Кимона[1], управляемый тайно
все тем же орлом, и вместе они откопают и обнаружат железное острие, которое
некогда было нашим копьем —
оно тоже стало тупым и ржавым, — и вполне вероятно,
что его принесут однажды в Афины в триумфальном и траурном шествии, при венках и торжественной
музыке.
21/III 1968 г.
Люди, идеи, слова измельчали настолько, что нас теперь не волнует
нисколько
ни старая слава, ни новая, ни благородная биография Аристида;
и если кто-нибудь иногда пытается вспомнить доблести Трехсот или Двухсот, другие немедленно его обрывают с презрением или, в лучшем случае, с иронией
и скептицизмом. Но порой, как сейчас, например, когда погода светла и прозрачна — в день воскресный на стуле
под эвкалиптами среди этой безжалостной ясности — на нас нападает сокровенная
скорбь и тоска
о блеске, испытанном прежде, — хотя сегодня мы называем его
дешевым. Шествие трогалось на заре — трубач впереди, а за ним — повозки с венками и грудами веток
душистого мирта, за ними вышагивал аспидный бык, а за ним юноши шли и
кувшины несли с молоком и вином для возлияния мертвым; в благовонных фиалах качались масла
и ароматные смеси. Но всего ослепительней — в самом конце процессии шел архонт[3],
одетый в пурпурное, архонт, которому целый год не позволяли касаться железа
и надевать на себя хоть что-нибудь, кроме белого, — теперь он
в пурпурном
и с длинным мечом на поясе величественно пересекает город, держа прекрасную вазу, извлеченную из общественной утвари,
и направляясь к могилам героев. И когда — после того, как бывали омыты надгробные стелы и обильные
жертвоприношения завершены, — он поднимал свою чашу с вином и, выливая его на могилы,
провозглашал:
«Я подношу эту чашу самым доблестным, тем, кто пал за свободу
греков»,—
пробирала великая дрожь все окрестные лавровые рощи, дрожь,
которая даже теперь пробирает эту листву эвкалиптов и эти залатанные пестрые тряпки, после стирки развешанные
на этой веревке.
22/III 1968 г.
Тебе говорят: он — большой и великий, сын бога и, кроме того,
знаменит кучей блистательных учителей — старец Айн, просвещенный сын Аполлона, обучил его грамоте,
ловкий Эврит преподал уроки искусной стрельбы из лука; Эвмолп, вдохновенный сын
Филаммона,
развил его склонности к песне и лире; но главное — сын Гермеса,
Автолик,
чьи густые, дремучие, страшные брови затмевали собой половину лба,
обучил его славно искусству аргосцев — подножке; отменное
средство,
надежнее нет ничего, чтобы вырвать победу в борьбе, в кулачном
бою и, как признано, даже в науке. Но мы, дети смертных, без ведома учителей, обладая всего лишь
собственной волей, упорством, а также пройдя в совершенстве систему селекций
и пыток, стали такими, какими смогли.
Мы нисколько себя не чувствуем низшими, нам не стыдно смотреть
любому в глаза.
Наши титулы на сегодняшний день — в трех словах: Макронисос,
Юра и Лерое.
И как только наши стихи вам покажутся аляповатыми, сразу
вспомните, что они написаны под конвоем, под носом охранников, под ножом, приставленным
к ребрам.
И тогда нет нужды в оправданиях; принимайте стихи такими,
как есть, и не требуйте того, чего у них нет, — вам больше скажет сухой Фукидид, чем изощренный в письме
Ксенофонт.
23/III 1968 г.
Зачем добивались мы золотого руна? Еще одно испытание,
возможно, самое страшное; Симплегады[4], убийства;
в Мизии отставший Геракл и его ослепительный мальчик — Гилас, потонувший в источнике;
кормовое весло сломалось, и другого не будет, и не будет отдыха.
Колхида. Эет[5]. Медея. Медный бык. Чудотворное зелье и бесполезность борьбы. И Апсирт[6] —
по кусочкам
его подбирает отец из моря.
И это руно…
уже достигнута цель, и свежайший страх: как бы смертные или боги
у тебя не украли твою добычу; если держишь руно в руке,
его золотая шерсть освещает ночи твои, если держишь руно на плече, его золотая шерсть освещает тебя
целиком,
ты — мишень и для тех, и для этих: никакой возможности
спрятаться в тень, чтоб остаться в своем ничтожном углу, обнажиться, и быть,
и существовать.
Но чем была бы наша бедная жизнь без этой золотой (как мы все
говорим) пытки?
5/V 1968 г.
Тростинка дырявая так хороша: она дарит нам звуки прекрасные,
голос колодца и ветра, которого нам не хватает. В этом
выдохе — «ах» — утешение наше, восторг и улыбка.
Но тот, кто дует в тростинку, становится некрасивым: щеки его надуваются,
глаза его уменьшаются; оклик любви — он предназначен другим,
других одаряют любовью, которую просит флейтист.
И тогда, в припадке отчаяния, он швыряет тростинку в глубокую воду:
озирается — нет никого. Наклоняется над колодцем и рассматривает себя,
свое лицо одинокое, флейтой изрезанное лицо, которое в глубине вздрагивает, сверкая,
как нож.
29/Х 1968 г.
Концлагерь политзаключенных Партени на острове Лерое.
Газеты: титулы, титулы, смерти., рождения, войны, бракосочетания,
смерти,
именно это мы читали и в прошлом году. И там чемоданчик
с хирургическим инструментом, длинный мраморный стол: другой, зеленый, для биллиарда.
Красавец мальчик с подносом подслушивает за дверью.
Учебная анатомия, тоскливая. Постоянство. Напрасный гнев.
Перед ночью восходит в небе пробуравленная луна. Льнут облака
к холмам.
Старые трубочисты сидят на длинных скамейках общественного сада, притихшие старики, страдающие бронхитом, пенсионеры.
«Черная дыра, — они говорят,—
черная дыра — этот мир». Тихие. Кашель у них. Незлобивые.
Анализ сажи, разложение, синтез черного. Напротив зажигается за шторами свет. Маленькая девочка играет
на фортепьяно.
5/II 1969 г.
Господа, заходите, сказал он. Вы не причините мне беспокойства;
смотрите все; нечего мне скрывать.
Тут спальня, тут кабинет, тут столовая. Тут? Старый чердак с барахлом.
Все, господа, стареет, стареет и заполняет жилье, все стареет, стареет и,
господа, стареет так быстро. Это? Наперсток, его надевала мама.
Это? Мамина лампа, мамин зонтик; она очень меня любила.
А этот фальшивый паспорт? Заграничная дребедень? Грязное
полотенце?
Эти билеты в театр? Порванная рубашка? Кровавые пятна?
И этот снимок? Его, да, в женской шляпке с цветами,
фото надписано неизвестному человеку, и почерк его.
Кто положил это сюда? Кто положил это сюда? Кто положил
это сюда?
5/II 1969 г.
«Непреодолимо, — говорит он, — непреложно». Он совсем не испуган,
скорей, успокоен. Завязывает свой галстук на горле. Смотрит
в зеркало.
Игральные карты рассыпаны на полу. «Это не смерть, — он сказал, — это меньше».
Закрылась кофейня, где мы встречаемся.
Вывеску сняли, ее унесли в кладовую,
свалили среди облезлых дверей, решеток, сломанных ставней.
На вывеске было: «Кофейня БЕСЕДА». Эта чашка, нарисованная в правом углу,
дымилась очень похоже, казалось, что пахнет кофе. Красивой вывеске положен конец,
беседе положен конец; теперь не разговаривает никто; лишь нечто подобное:
«Непреложно», — говорит, и так тихо, словно должен утешить того, кто уже скончался.
12/II 1969 г.