«Были деньги нужны…»
Были деньги нужны.
Сколько помню себя,
были деньги все время нужны.
То нужны для семьи,
то нужны для себя,
то нужны для родимой страны —
для защиты ее безграничных границ,
для оснастки ее кораблей,
для ее журавлей удалых верениц
было нужно немало рублей.
Зарабатывали эти деньги с утра,
но вели вечерами подсчет,
потому что длиннейшие здесь вечера
длятся целую ночь напролет.
Были деньги нужны.
Приходилось копить,
чтобы что-нибудь после купить.
Приходилось считать и в сберкассу их класть,
чтоб почувствовать чудную власть:
ощутить кошелек, тяготящий штаны,
и понять, что ведь деньги не так уж нужны.
Маленькие государства
памятливы, как люди
маленького роста.
В мире великанов
все по-другому.
Памяти не хватает
для тундры и пустыни.
На квадратную милю
там выходит
то ли случайный отблеск
луча по пороше,
то ли вмятина капли
дождя на песке.
А маленькие государства
ставят большие памятники
маленьким полководцам
своего небольшого войска.
Великие державы
любят жечь архивы,
задумчиво наблюдая,
как оседает пепел.
А маленькие государства
дрожат над каждым листочком,
как будто он им прибавит
немножко территории.
В маленьких государствах
столько мыла,
что моют и мостовые.
Великие же державы
иногда моют руки,
но только перед обедом.
Во всех остальных случаях
они умывают руки.
Маленькие государства
негромкими голосами
вещают большим державам,
вещают и усовещают.
Великие державы
заводят большие глушилки
и ничего не слышат,
потому что не желают.
«Древнейший из видов системы…»
Древнейший из видов системы,
а именно хаос,
надежен и всеобъемлющ.
Его стародавний порядок
имеет свои основанья.
С него началось и, конечно,
им кончится.
То, что мы делим,
и то, за что мы воюем, —
таинственный остров
в реальном
естественном океане
из вечного хаоса.
Как море из иллюминатора,
он то наступает,
то шумно отходит.
Мы, то есть история,
мы, то есть космос,
мы — мол в океане.
Мы — волнорез,
и волны
когда-нибудь нас изрежут.
«Читали, взглядывая изредка…»
Читали, взглядывая изредка
поверх читаемого, чтобы
сравнить литературу с жизнью.
И так — всю юность.
Жизнь, состоявшая из школы,
семьи, и хулиганской улицы,
и хлеба, до того насущного,
что вспомнить тошно, —
жизнь не имела отношения
к романам: к радости и радуге,
к экватору, что нас охватывал
в литературе.
Ломоть истории, доставшийся
на нашу долю, — черств и черен.
Зато нам историография
досталась вся.
С ее крестовыми походами,
с ее гвардейскими пехотами
и королевскими охотами —
досталась нам.
Поверх томов, что мы читали,
мы взглядывали, и мы вздрагивали:
сознание остерегалось,
не доверяло бытию.
Мы в жизнь свалились, оступившись
на скользком мраморе поэзии,
мы в жизнь свалились подготовленными
к смешной и невеселой смерти.
МОИ ПЕРВЫЕ ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
В Харьков приезжает Блюменталь,
«Гамлета» привозит на гастроли.
Сам артист в заглавной роли.
Остальное — мелочь и деталь.
Пьян артист, как сорок тысяч братьев.
Пьяный покидая пир,
кроет он актеров меньших братью,
что не мог предугадать Шекспир.
В театр я пришел почти впервые
и запомню навсегда
эти впечатления живые,
подвиг вдохновенного труда.
В пятистопный ямб легко уложен
обращенный королю и ложам
многосоставной, узорный мат.
Но меня предчувствия томят.
Я не подозреваю перепоя.
Но артисту прямо вперекор
прозреваю в роли переборы,
наигрыш и стилевой прокол.
Между тем событья в королевстве
Гамлетом подводятся к концу,
о притворстве позабыв и лести,
он удар наносит подлецу.
Кто уже отравлен, кто заколот,
но артист неловок и немолод,
вдруг сосну кровавит он доски
всем ремаркам вопреки.
Занавес дается строчек за сто
до конца трагедии, и роль
не доиграна. Уже он застит
натуральную артиста кровь.
Зрители ныряют в раздевалку.
Выражаю только я протест,
ведь не шатко знаю текст, не валко —
наизусть я знаю этот текст!
Я хочу, чтобы норвежский принц
разобрался в этой странной притче,
датского велел убрать он принца
и всех прочих действующих лиц.
Но в чулочках штопаных своих,
действие назад еще убитый,
выброшенный из души, забытый,
вылетает Розенкранц, как вихрь.
Он стоит в заплатанном камзоле,
и ломает руки сгоряча,
и кричит, кричит, кричит — вне роли.
Он взывает: «Граждане, врача!»
«Какую войну мы выиграли…»
Какую войну мы выиграли
в сорок пятом году!
Большая была и долгая.
А мы ее все-таки выиграли.
Какую мы в сорок пятом
преодолели беду!
Какую судьбу мы выбрали!
Мы были достаточно молоды,
чтоб выйти из этой войны
здоровыми и веселыми,
целинниками — для целины,
новогородов — новоселами
и сызнова не убояться
ни голода, ни холода.
И про́жив жизнь военную,
мы новую, мирную жизнь,
вторую, вы только подумайте,
кое-кто даже третью,
и начали и продолжили,
пройдя сквозь все рубежи
сперва в середине, а позже
на склоне такого столетья!
Двадцатого столетья!
«В тот день, когда окончилась война…»
В тот день, когда окончилась война,
вдруг оказалось: эта строчка — ямбы, —
хоть никогда не догадался я бы,
что будет метр стиха иметь она.
Я полагал: метр вздоха и метр крика.
Я думал: метр обвала тишины, —
но оказалось — строчками должны,
стихами становиться эти звуки.
Гремевшая, дабы переорать
смертельного передвиженье груза,
стократ громчей
загрохотала муза,
закончив бой
и завершивши рать.
Поэзией надежда быть должна,
не жить ей без лирического пыла.
Что ж, оказалось, это ямбом было:
в тот-день-ко-гда-о-кон-чит-ся-вой-на.
«Эшафот — моровая страда…»
Эшафот — моровая страда.
Эшафот — мировая эстрада.
Все запомнится — на года.
Честолюбие, что ж ты не радо?
Все запомнится — на столетья.
Кто и как погибал и погиб,
даже сдавленные междометья,
даже быстро оборванный хрип.
Эшафот — это класс, где классы
обучают друг дружку давно,
что величие смертного часа
только правому делу дано.
Эшафот — это школа. Народу
обучать здесь приходится власть
этикету особого рода:
как на плаху голову класть.
До чего эти доски дощаты!
Жизнь теперь без тебя заживет.
Достоевский, дождавшись пощады,
покидает вдруг эшафот.
«Как разведенные супруги…»