Про Фалалеева
«Как я себе надоел!» – провыл Фалалеев,
Обращаясь непонятно к кому.
Непонятно кто тут же сделал вид,
Что его не существует.
«Во лбу мозжит, – продолжал Фалалеев, —
В груди еле барахтается,
Ливера меж собою скандалят,
А я отдувайся.
Предлагаешь – не берут,
Намекаешь – не дают,
Едва войдут в твоё положение,
Оно тут же становится безнадёжным.
Солнце встаёт не всегда,
И видно, что с неохотой,
Что же касается женщин,
То стыдно сознаться…»
«Как ты мне надоел, Фалалеев!» —
Простонал непонятно кто,
Выходя из себя небольшими толчками.
Фалалеев от неожиданности
Тут же сделал вид, что счастлив.
Так и застыл с этим видом,
Держа на раскрытой ладони
Расписное яйцо птицы Сирин.
23.11.2011
Хочется стать солидным,
Но совершенно непонятно,
До какой степени следует раздуваться:
С одной стороны, хорошо бы ещё немного,
А с другой – может лопнуть кожа
И будет больно.
Хочется стать любимым,
Но совершенно непонятно,
До какой степени следует раздеваться:
С одной стороны, хорошо бы ещё немного,
А с другой – обнажатся шрамы
И будет стыдно.
Хочется стать богатым.
Но совершенно непонятно,
До какой степени следует продаваться:
С одной стороны, хорошо бы ещё немного,
А с другой – закупят всего
И будет противно.
Хочется стать свободным,
Но совершенно непонятно,
До какой степени следует расковаться:
С одной стороны, хорошо бы ещё немного,
А с другой – закуют совсем
И будет обидно.
Хочется стать счастливым.
Но совершенно непонятно,
До какой степени следует быть счастливым:
С одной стороны, хорошо бы ещё немного,
А с другой стороны,
Ведь хочется быть солидным,
Хочется быть любимым,
Быть богатым, свободным —
Господи, дай мне силы!
1981
Максим Петрович – господин в летах;
Всегда умыт, побрит, благонамерен;
Разводит рыб, прикармливает птах;
Его кумиры – Диккенс и Каверин.
Не пьёт. И вечно палец на устах.
Его в четвёртом действии вдова
Наталья Александровна Серова.
Умна, подвижна, где-то нездорова,
Порой неутомительно сурова
И всякий раз по-своему права.
Их дети: Николай, угрюм, сутул
И мнителен – то кровь сдаёт, то стул;
Упёрт – ему не просто надо верить,
А тут же приспособить и примерить.
И губы дудкой, словно что-то сдул.
Его сестра Елена, красоты
Невыносимо терпкой; и при этом
Её глаза так праведно чисты
И речи так затейливо пусты,
Что впору взвыть… Похоже, что с приветом.
Их общий друг Вадим. Всегда готов
В пылу полупрописанных понтов
Вдруг перед ближним выпотрошить душу,
Взмыть невидимкой в хаосе бинтов,
Вверяя волю призрачному кушу.
Корней Козлов – поэт и психопат.
Влюблён в Елену зло и невпопад:
То станс ей впарит, то зашлёт маляву.
Весьма плешив и там же конопат
И обожает жидкую халяву.
Ещё туда бывает медсестра,
Довольно жизнерадостная Надя,
Сосед пасётся, жалуясь и гадя,
Приехавший из Аргентины дядя
Фасует прах фамильного костра.
И наконец, ручной орангутанг,
Когда-то кем-то привезённый с Явы.
Неуязвим и грузен, что твой танк.
Сперва служивший разве для забавы,
Вдруг статус поменял и как бы ранг.
Весь этот сонм, паноптикум, кружок
То волю имитируя, то муку,
Пытается вогнать в один прыжок
Аляповатой страсти пережог,
Помноженный на сумрачную скуку.
Но вот неотвратимей бумеранга
Причудливый грядёт апофеоз:
Внезапно то ли с тыла, то ли с фланга,
Величественный, как радикулит,
Вдруг возникает некоторый Босс.
С Еленой, оказавшейся Лилит,
Он вертит на просцениуме танго…
Финальный монолог орангутанга
Угрюмо неизбежное сулит.
2011
Джузеппе Тартини.
Скрипичная соната «Трель дьявола».
Что протодьявол наиграл Тартини,
Вполне бы мог напеть ему Господь,
Навыть сквозь трубы, нарыдать сквозь щели,
Нашелестеть взъерошенной листвой.
И музыка была бы той же самой,
Но не «Сонатой дьявола», а, скажем,
Канцоной Херувимскою звалась.
Какая, бог мой, разница, где взяли,
И как назвали, и кому припёрло
Воспринимать буквально. Лишь бы звук
Не рвал ушей, гармония не сякла,
Форшлаги там и прочие морденты
Не забивали полногласье темы…
И кстати, вот вам трепетный сюжет:
Тартини пьет мартини на картине,
Висящей на обшарпанной стене
Харчевни, натурально падуанской,
Поблизости Капеллы дель Арена,
Расписанной неутомимым Джотто,
Когда еще не токмо что Тартини,
А вообще… когда Господь был молод,
Насмешлив и амбициям не чужд.
Так вот, на этом тусклом полотне
Тартини – так свидетельствует подпись —
Сидит один и пьёт, а перед ним,
Естественно, тартинки. И тритон
В аквариуме жмурится. И трутни
Порхают вместо мух. И тара-тина —
Пощипывает лютню в глубине
Кружала недоразличимый некто…
Так, помнится, играл в «Пищевике»,
В кафе «Восток», на публике, смердящей
Во все пазы, на латаном альте
Колтрейна, Дюка, Паркера, Бише
Полузабытый ныне Кунцман Рома…
А Люций Фер – так, вроде бы, зовут
Лютниста падуанского – он тоже
Плевать хотел на публику, тем паче
Что никого и не было, один
Синьор Джузеппе, новую бутыль
Откупоривший, вдруг переменился
И замер: люциферовский пассаж,
Случайно соскочивший и развивший
Себя в неукротимой простоте,
Вдруг оказался именно таким,
Каким воображал его маэстро,
А различить не мог…
И вдруг отверзлось
И как-то так само собой сплелось
В искомую мелодию. А дьявол,
Неясным боком вставленный в названье,
Уже потом, во сне, сказал: «Тартини,
Побойся бога, я-то здесь при чём?»
15.07.2008
«Как дурно ощущать себя бездарным,
Раздаренным, дрянным, дыроголовым,
Торчащим среди дня столбом фонарным,
Свободным от ветвей стволом еловым,
В то время как ровесник беднолобый,
По случаю заклавший душу бесам,
Плодонося мохнатою утробой,
Никак себя не чувствует балбесом.
И нам бы, впрочем, тоже упроститься:
Нелепо рыщем, попусту обрящем.
Пущай ему в грядущем не простится,
Зато он не постится в настоящем», —
Так думал пожилой и не повеса,
И не летя в пыли, а сидя в кресле.
И снова померещилось про беса,
Почудилось и дрогнуло: «А если…»
И свет померк, и завоняло серой,
И просквозило сыростью и смрадом,
И появился некто в тройке серой,
Пропел: «Привет!» – и поместился рядом.
Анфас похожий на артиста Гафта,
А в профиль на античную старуху,
Сказал он: «Ваши авиа и авто
Мешают в явь перемещаться духу».
Он сотворил бифштекс и кружку ртути,
Поужинал, рыгнул и начал снова:
«Ну что ж, давай доищемся до сути,
Авось, да и поладим, право слово».
Поэт молчал. Свело воображенье.
В аорте сулема, во лбу мочало.
«И грудь болит, и головокруженье», —
Подумал он взаймы, и полегчало.
Зажёг свечу, поковырялся в воске,
Сказал: «Ну что ж», – и начал слушать беса.
«Души твоей линялые обноски
Для нас не представляли интереса.
Стихи твои – то жалоба, то поза —
Никак не оборачивались кушем.
И вдруг произошла метаморфоза:
Ты получаешь доступ к юным душам…»
Поэт ни слова. Незнакомец в сером
Прокашлялся, и вновь запахло серой…
«Ты стал их заряжать своим примером,
Догматом отрицанья, желчной верой.
К развязным виршам, непотребным пьесам
Склонял их, оголтелых, одичалых.
Так стал ты бесом, правда, мелким бесом,
К тому же на общественных началах.
И чудно. Наше ведомство глядело,
Как бы тебя не зацепили часом.
Но ты решил оставить это дело,
В издательства пойти, пробиться к кассам.
Ты стал своим в сомнительных конторах,
Стал воспевать поля, капели, шпили,
Завидовать ровесникам, которых
Мы чуть не оптом всех перекупили.
И вот я здесь – вернуть тебя на место.
Ну кто ты есть? Полишинель, ковёрный.
Твой идеал – минутная фиеста,
А мы тебе сулим нерукотворный…»
И гость умолк. Достал табак, огниво,
Сам закурил и угостил поэта.
«Свеча горела на столе», – лениво
Сказал поэт взаймы. А тот на это
Прибавил: «Я вам не грожу, любезный,
Чего уж больше – мы вас именуем.
Но бездна есть. И ужас перед бездной
Неодолим, поверьте, неминуем», —
И был таков. Поэт слегка размялся,
Открыл окно, придвинул книгу Стерна,
Прочел абзац-другой и рассмеялся,
Расхохотался – вот что характерно.
Я однажды стерёг заблудившихся в небе Камен,
Размышляя, какая мне в жизни грядёт перемена.
Вдруг звонок. Открываю. В проёме стоит джентльмен:
Габардиновый плащ, но улыбка вполне современна.
И внезапно я понял: меня посетил феномен.
То есть только увидел – и сразу просёк феномена.
Как явил полупрофиль, как вытер ладонью скулу,
Как вильнул кадыком, как вокруг него замерли тени,
Как рассёк меня взглядом, как лазером срезал скалу,
Как легко показал, что ему абсолютно до фени,
Как закат кабану, как святое писанье козлу,
Что заметят о нём, на какой обозначат ступени.
Испросив извиненья за неупреждённый визит,
Он сказал, что явился ко мне получить разъясненье,
Что в последних моих публикациях чем-то сквозит
Безнадёжно больным, невозможно читать без стесненья,
А поскольку описан известный ему реквизит,
То хотелось бы встроить в сознанье искомые звенья.
И не пламя, а словно бы сушит, не яд, а язвит.
Попросить его вон? Разоткать пелену наважденья?
Я боюсь этих траченных богом. Их жребий извит,
Их мораль безотчетна, избыточны их убежденья,
Их булыжная речь под любое похмелье трезвит,
Начиняя тяжёлой тоской предрассветные бденья.
Я спросил, почему он решил, что возможен контакт.
Он ответил, что всякий пророк обречён на публичность.
Я сказал, что бестактность бывает врождённей, чем такт.
Он заметил, что в принципе ждал перехода на личность.
И тогда, не умея пресечь затянувшийся акт,
Я послал его вспять, то есть просто сказал неприличность…
Это феноменально: сквозь одурь и оторопь книг,
Восползающих к вечности, вскользь помыкающих тьмою,
Вдруг учуять затерянный в дебрях подтекста тайник,
И узреть в него ход, и, как Шлиман забытую Трою,
Всё подробно обрыть. И явившийся свету двойник
Будет столь очевиден, что не отоврёшься игрою…
Он не вылетел в форточку, не растворился в трюмо,
Попрощался – и вниз под угрюмую музыку лифта.
Но внезапно замкнулось на горле воловье ярмо,
И в зрачках заплясали значки незнакомого шрифта,
Словно я, сочиняя, макал свои перья в дерьмо
Или праздновал с монстром, достойным фантазии Свифта.
Мы увиделись позже, году в девяносто шестом.
Он кивнул и пошёл сквозь гирлянды какие-то, стропы.
И пока я за ним разогнался, ощеренным ртом
Вереща на ходу: «Не такие уж мы мизантропы»,
Он исчез, растворился, как сон или, скажем, фантом,
И потом нас уже не сводили случайные тропы.
Может, это и к лучшему. Стоит ли мучить слова,
Чтобы в них обнаружить затем роковое зиянье?
Чтобы с тёмной подачи на свет извлекала молва
Из-под готики строф щебетанье почти обезьянье.
Что за дело мне, что там смололи его жернова?
И зачем оно мне, ломовое его обаянье?
Он узнал реквизит, обнаружил больной цикламен
За немытым стеклом в борозде, унавоженной бытом.
Он согласен помочь, чтобы злой холодок перемен,
Как романс, не понудил жалеть о давно позабытом.
Говорю вам, я сразу заметил, что он – феномен.
Но уж как-нибудь сами, трусцой, на своём недобитом.
27 сентября 1994