Факт
У фрау Шмидт отравилась дочка,
Восемнадцатилетняя Минна.
Конечно, мертвым уже не помочь,
Но весьма интересна причина.
В местечке редко кончали с собой, —
Отчего же она отравилась?
И сплетня гремит иерихонской трубой:
«Оттого, что чести лишилась!
Сын аптекаря Курца, боннский студент,
Жрец Амура, вина и бесчинства,
Уехал, оставивши Минне в презент
Позорный залог материнства.
Кто их не видел в окрестных горах,
Гуляющих нежно под ручку?
Да, с фрейлейн Шмидт студент-вертопрах
Сыграл нехорошую штучку!..»
В полчаса облетел этот скверный слух
Всё местечко от банка до рынка,
И через каких-то почтенных старух
К фрау Шмидт долетела новинка.
Но труп еще не был предан земле, —
Фрау Шмидт, надевши все кольца,
С густым благородством на вдовьем челе,
Пошла к герр доктору Штольцу.
Герр доктор Штольц приехал к ней в дом,
Осмотрел холодную Минну
И дал фрау Шмидт свидетельство в том,
Что Минна была невинна.
<1911>
Любовь не картошка
Повесть
Арон Фарфурник застукал наследницу дочку
С голодранцем студентом Эпштейном:
Они целовались! Под сливой у старых качелей.
Арон, выгоняя Эпштейна, измял ему страшно сорочку,
Дочку запер в кладовку и долго сопел над бассейном,
Где плавали красные рыбки. «Несчастный капцан!»[184]
Что было! Эпштейна чуть-чуть не съели собаки,
Madame иссморкала от горя четыре платка,
А бурный Фарфурник разбил фамильный поднос.
Наутро очнулся. Разгладил бобровые баки,
Сел с женой на диван, втиснул руки в бока
И позвал от слез опухшую дочку.
Пилили, пилили, пилили, но дочка стояла как идол,
Смотрела в окно и скрипела, как злой попугай:
«Хочу за Эпштейна». – «Молчать!!!» —
«Хо-чу за Эпштейна».
Фарфурник подумал… вздохнул. Ни словом решенья не выдал,
Послал куда-то прислугу, а сам, как бугай,
Уставился тяжко в ковер. Дочку заперли в спальне.
Эпштейн-голодранец откликнулся быстро на зов:
Пришел, негодяй, закурил и расселся как дома.
Madame огорченно сморкается в пятый платок.
Ой, сколько она наплела удручающих слов:
«Сибирщик! Босяк! Лапацон! Свиная трахома!
Провокатор невиннейшей девушки, чистой как мак!..»
«Ша… – начал Фарфурник. – Скажите, могли бы ли вы
Купить моей дочке хоть зонтик на ваши несчастные средства?
Галошу одну могли бы ли вы ей купить?!»
Зажглись в глазах у Эпштейна зловещие львы:
«Купить бы купил, да никто не оставил наследства…»
Со стенки папаша Фарфурника строго косится.
«Ага, молодой человек! Но я не нуждаюсь!
Пусть так.
Кончайте ваш курс, положите диплом на столе и венчайтесь —
Я тоже имею в груди не лягушку, а сердце…
Пускай хоть за утку выходит – лишь был бы счастливый ваш брак.
Но раньше диплома, пусть гром вас убьет, не встречайтесь,
Иначе я вам сломаю все руки и ноги!»
«Да, да… – сказала madame. – В дворянской бане во вторник
Уже намекали довольно прозрачно про вас и про Розу, —
Их счастье, что я из-за пара не видела, кто!»
Эпштейн поклялся, что будет жить как затворник,
Учел про себя Фарфурника злую угрозу
И вышел, взволнованным ухом ловя рыданья из спальни.
Вечером, вечером сторож бил
В колотушку что есть силы!
Как шакал, Эпштейн бродил
Под окошком Розы милой.
Лампа погасла, всхлипнуло окошко,
В раме – белое, нежное пятно.
Полез Эпштейн – любовь не картошка:
Гоните в дверь – ворвется в окно.
Заперли, заперли крепко двери,
Задвинули шкафом, чтоб было верней.
Эпштейн наклонился к Фарфурника дщери
И мучит губы больней и больней…
Ждать ли, ждать ли три года диплома?
Роза цветет – Эпштейн не дурак:
Соперник Поплавский имеет три дома
И тоже питает надежду на брак…
За дверью Фарфурник, уткнувшись в подушку,
Храпит баритоном, жена – дискантом.
Раскатисто сторож бубнит в колотушку,
И ночь неслышно обходит дом.
<1910>
Томясь, я сидел в уголке,
Опрыскан душистым горошком.
Под белою ночью в тоске
Стыл черный канал за окошком.
Диван, и рояль, и бюро
Мне стали так близки в мгновенье,
Как сердце мое и бедро,
Как руки мои и колени.
Особенно стала близка
Владелица комнаты Алла…
Какие глаза и бока,
И голос… как нежное жало!
Она целовала меня,
И я ее тоже – обратно,
Следя за собой, как змея,
Насколько мне было приятно.
Приятно ли также и ей?
Как долго возможно лобзаться?
И в комнате стало белей,
Пока я успел разобраться.
За стенкою сдержанный бас
Ворчал, что его разбудили.
Фитиль начадил и погас.
Минуты безумно спешили…
На узком диване крутом
(Как тело горело и ныло!)
Шептался я с Аллой о том,
Что будет, что есть и что было.
Имеем ли право любить?
Имеем ли общие цели?
Быть может, случайная прыть
Связала нас на две недели.
Потом я чертил в тишине
По милому бюсту орнамент,
А Алла нагнулась ко мне:
«Большой ли у вас темперамент?»
Я вспыхнул и спрятал глаза
В шуршащие мягкие складки,
Согнулся, как в бурю лоза,
И долго дрожал в лихорадке.
«Страсть – темная яма… За мной
Второй вас захватит и третий…
Притом же от страсти шальной
Нередко рождаются дети.
Сумеем ли их воспитать?
Ведь лишних и так миллионы…
Не знаю, какая вы мать,
Быть может, вы вовсе не склонны?..»
Я долго еще тарахтел,
Но Алла молчала устало.
Потом я бессмысленно ел
Пирог и полтавское сало.
Ел шпроты, редиску и кекс
И думал бессильно и злобно,
Пока не шепнул мне рефлекс,
Что дольше сидеть неудобно.
Прощался… В тоске целовал,
И было всё мало и мало.
Но Алла смотрела в канал
Брезгливо, и гордо, и вяло.
Извозчик попался плохой.
Замучил меня разговором.
Слепой, и немой, и глухой,
Блуждал я растерянным взором
По мертвой и новой Неве,
По мертвым и новым строеньям, —
И было темно в голове,
И в сердце росло сожаленье…
«Извозчик, скорее назад!» —
Сказал, но в испуге жестоком
Я слез и пошел наугад
Под белым молчаньем глубоким.
Горели уже облака,
И солнце уже вылезало.
Как тупо влезало в бока
Смертельно щемящее жало!
Май 1910
ПетербургНад крышей гудят провода телефона…
Будь проклят, бессмысленный шум!
Сегодня опять не пришла моя донна,
Другой не завел я – ворона, ворона!
Сижу, одинок и угрюм.
А так соблазнительно в теплые лапки
Уткнуться губами, дрожа,
И слушать, как шелково-мягкие тряпки
Шуршат, словно листьев осенних охапки
Под мягкою рысью ежа.
Одна ли, другая – не всё ли равно ли?
В ладонях утонут зрачки —
Нет Гали, ни Нелли, ни Мили, ни Оли,
Лишь теплые лапки, и ласковость боли,
И сердца глухие толчки…
<1910>
В Александровском саду[186]
На скамейке в Александровском саду
Котелок склонился к шляпке с какаду[187]:
«Значит, в десять? Меблированные «Русь»…»
Шляпка вздрогнула и пискнула: «Боюсь».
– «Ничего, моя хорошая, не трусь!
Я ведь в случае чего-нибудь женюсь!»
Засерели злые сумерки в саду —
Шляпка вздрогнула и пискнула: «Приду!»
Мимо шлялись пары пресных обезьян,
И почти у каждой пары был роман…
Падал дождь, мелькали сотни грязных ног,
Выл мальчишка со шнурками для сапог.
<1911>
Темно под арками Казанского собора.
Привычной грязью скрыты небеса.
На тротуаре в вялой вспышке спора
Хрипят ночных красавиц голоса.
Спят магазины, стены и ворота.
Чума любви в накрашенных бровях
Напомнила прохожему кого-то,
Давно истлевшего в покинутых краях…
Недолгий торг окончен торопливо —
Вон на извозчике любовная чета:
Он жадно курит, а она гнусит.
Проплыл городовой, зевающий тоскливо,
Проплыл фонарь пустынного моста,
И дева пьяная вдогонку им свистит.
<1911>
Желтых лыж шипящий бег,
Оснеженных елей лапы,
Белый-белый-белый снег,
Камни – старые растяпы,
Воздух пьяный,
Ширь поляны…
Тишина!
Бодрый лес мой, добрый лес
Разбросался, запушился
До опаловых небес.
Ни бугров, ни мху, ни пней —
Только сизый сон теней,
Только дров ряды немые,
Только ворон на сосне…
Успокоенную боль
Занесло глухим раздумьем.
Всё обычное – как роль
Резонерства и безумья…
Снег кружится,
Лес дымится.
В оба, в оба! —
Чуть не въехал в мерзлый ельник!
Вон лохматый можжевельник
Дерзко вылез из сугроба.
След саней свернул на мызу…
Ели встряхивают ризу.
Руки ниже,
Лыжи ближе,
Бей бамбуковою палкой
О хрустящий юный снег!
Ах, быть может, Петербурга
На земле не существует?
Может быть, есть только лыжи,
Лес, запудренные дали,
Десять градусов, беспечность
И сосульки на усах?
Может быть, там за чертою
Дымно-праздничных деревьев
Нет гогочущих кретинов,
Громких слов и наглых жестов,
Изменяющих красавиц,
Плоско-стертых серых Лишних,
Патриотов и шпионов,
Терпеливо-робких стонов,
Бледных дней и мелочей?..
На ольхе, вблизи дорожки,
Чуть качаются сережки,
Истомленные зимой.
Желтовато-розоватый
Побежал залив заката —
Снег синей,
Тень темней…
Отчего глазам больней?
Лес и небо ль загрустили,
Уходя в ночную даль, —
Я ли в них неосторожно
Перелил свою печаль?
Тише, тише, снег хрустящий,
Темный, жуткий, старый снег…
Ах, зовет гудящий гонг:
«Диги-донг!» —
К пансионскому обеду…
Снова буду молча кушать,
Отчужденный, как удод,
И привычно-тупо слушать,
Как сосед кричит соседу,
Что Исакий каждый год
Опускается всё ниже[188]…
Тише, снег мой, тише, лыжи!
Декабрь 1910
Кавантсари