Одеждах, может быть, все страхи таковы!
От лучших летних дней есть что-то, самых знойных,
В морозных облаках январской синевы.
Запомни этот день, на всякий горький случай.
Так зиму не любить! Так радоваться ей!
Пищащий снег, живой, бормочущий, скрипучий!
Не бойся ничего: нет смерти, хоть убей.
«Наш северный модерн, наш серый, моложавый…»
Наш северный модерн, наш серый, моложавый,
Ампиру не в пример, обойден громкой славой
И, более того, едва не уличен
В безвкусице, меж тем как, сумрачно-шершавый,
Таинствен, многолик и неподделен он.
Вот человечный стиль, для жизни создан частной,
Чтобы автомобиль во двор дугообразный
Въезжал, а там цвели сирень и барбарис.
Нарядных окон ряд, – прозрачный стиль, глазастый!
Никто не виноват, что тучей век навис.
Та музыка сошла, поэзия завяла.
Не то чтоб ремесла, – тепла в них было мало,
Но камень устоял, песчаник и гранит.
И каменной сове всё видно с пьедестала:
И нас переживет, и век пересидит.
Спасибо за цветы на лестничных перилах!
Гирлянды и жгуты чугунные за милых
Наставников сойти в младенчестве смогли,
Воспитывая глаз, и всё, что было в силах,
Всё делали для нас, в ущербе и пыли.
«Каморка лифта тащится, как бы везет в гору…»
Каморка лифта тащится, как бы везет в гору,
Скрипя; в сравненьи с теми, кто живет низко,
Я – горец; стадо коз мне завести впору,
Пасти над краем пропасти их, не боясь риска.
Когда Катулл во Фригию попал в свите
Наместника, он видеть мог пейзаж вроде
Того, что мы в окошечко с тобой видим.
Скалистый мрачный срез; очнись: сейчас сходим.
Французский ключ вставляется в замок просто.
Но знаешь, иногда мне жизнь моя странной
И непривычной кажется: в ее гнезда
И щели не попасть боюсь, как тот пьяный.
Жизнь тесная, крутая, но другой – нету.
Какая есть, такую и любить будем.
Откроем дверь, зажмуримся. Любовь к свету,
Должно быть, в прежней жизни внушена людям.
Не знаю, кто печалится, а я – весел.
О, лишь бы за окном синел родной город!
Душа намного старше этих стен, кресел,
Комода – века два ему, он так молод!
«Кто едет в купе и глядит на метель…»
Кто едет в купе и глядит на метель,
Что по полю рыщет и рвется по следу,
Тот счастлив особенно тем, что постель
Под боком, и думает: странно, я еду
В тепле и уюте сквозь эти поля,
А ветер горюет и тащится следом;
И детское что-то, заснуть не веля,
Смущает его в удовольствии этом.
Как маленький, он погружает в пургу
Себя, и глядит, отстранясь удивленно,
На поезд, и всё представляет в снегу
Покатую, черную крышу вагона,
И чем в представленье его холодней
Она и покатей, тем жить веселее.
О, спать бы и спать среди снежных полей,
Заломленный кустик во мраке жалея.
Наверное, где-нибудь и теплых краях
Подобное чувство ни взрослым, ни детям
Неведомо; нас же пленяет впотьмах
Причастность к пространствам заснеженным этим.
Как холоден воздух, еще оттого,
Что в этом просторе, взметенном и пенном,
С Карениной мы наглотались его,
С Петрушей Гриневым и в детстве военном.
Перед войной ( Воспоминание )
За кулисами сидят, открыта дверь из артистической,
В суконных гимнастерках, пиджаках.
Это – шефы. Это – сон такой, наверное, провидческий.
Актеры с ними, пиво на паях.
Сцена чуть видна отсюда из-за штор, фанерных ящиков,
Невероятных складок и завес.
Там, на сцене, флорентийская чума, актеры в плащиках,
А здесь – пивной, житейский интерес.
Там, на сцене, клочья дыма, пир горой и декламация,
Оттуда, отпылав и умерев,
Прибегают за кулисы, где горторг и авиация
Средь юношей сидят чумных и дев.
Друг мой, что это? Не жгущейся бывает ли история?
Совпавшему с минутой роковой,
Мне с младенчества близка в дыму густом фантасмагория
И, гибельная, кажется родной.
Посмотри, сейчас колпак бумажный снимет эта потная,
В бубенчиках, и скажет: «Духота!»
Это сон такой мне снится. И не тень ли мимолетная
Легла на них, грядущая беда?
«Почему, Иван Лукьяныч, я актриса, а не летчица?»
Мочальная чуть держится коса.
Дезинфекционный дым со сцены понизу волочится,
Окутывает жизнь и ест глаза.
Стол бутылками заставлен. О, какое освещение
Багровое! Подглядывать нельзя.
Всё кончается: и сон, и фильм, и флирт, и угощение,
И жизнь, и жизнь почти что вышла вся.
За то, что ель зимой зеленой быть умеет,
За то, что все мертвы – она одна жива
И в зимнем холоде, когда душа немеет,
Свои боярские вздымает рукава, —
Так дышат падуги на сцене и кулисы,
В театре, помните, свой бродит ветерок, —
Вечнозеленая, как лавр и кипарисы,
Но тех, изнеженных, сиять поставил Бог
У моря синего на белом солнцепеке,
За то, что ель зимой так чудно зелена,
Люблю понурую, – опережая сроки,
Твердит, что вечная нам предстоит весна.
Твердит, что вечная… Рукою ветвь заденешь,
Как будто частую погладишь бахрому.
Люблю колючую, ей как-то больше веришь:
Ведь если колется, то лгать ей ни к чему?
«На самом деле, мысль, как гость…»
На самом деле, мысль, как гость,
Заходит редко, чаще – с нами
Тоска, усталость, радость, злость
Иль безразличие. Часами,
Нет, не часами, – днями! – тьма
Забот, рассеянье, обрывки
Фраз, вне сознанья и ума,
Заставки больше, перебивки.
Вцепился куст в земную пядь,
И сучья черные так кривы…
Нельзя же мыслями назвать
Все эти паузы, наплывы…
Зато какое торжество,
Блаженный миг неотразимый,
Когда – заждались мы его! —
Гость входит чудный, нелюдимый.
«Как мы в уме своем уверены…»
Как мы в уме своем уверены,
Что вслед за ласточкой с балкона
Не устремимся, злонамеренны,
Безвольно, страстно, исступленно,
Нарочно, нехотя, рассеянно,
Полуосознанно, случайно…
Кем нам уверенность навеяна
В себе, извечна, изначальна?
Что отделяет от безумия
Ум, кроме поручней непрочных?
Без них не выдержит и мумия
Соседство ласточек проточных:
За тенью с яркой спинкой белою
Шагнул бы, недоумевая,
С безумной мыслью – что я делаю? —
Последний, сладкий страх глотая.
Новорожденная листва:
Пучки, оборки, кружева,
Воротнички, манжетки.
То в трубку свернутый листок,
То словно сложенный платок,
То на манер салфетки.
На всех деревьях и кустах
Ее сжимают в кулаках,
В горстях, несут в щепотке,
И тут же – душные цветки,
Метелки, зонтики, щитки,
И кисточки, и щетки.
Кто шелковист, кто глянцевит,
Кто белым войлоком подбит,
Но тополь всех чуднее:
Он так неряшливо цветет,
И красных гусениц приплод
Под ним шуршит в аллее.
Стареем мы, а мир цветет!
Спасибо, не наоборот.
Признайся, было б хуже,
Когда бы мир слабел, дряхлел,
А ты бы цвел и зеленел
Средь тления и стужи.
И вспоминал бы ты с тоской
Не возраст юношеский свой,
А блеск и зелень мира,
И шел бы, молод и здоров,
Средь лип венозных и дубов,
Скудеющего пира.
«Смысл жизни – в жизни, в ней самой…»
Смысл жизни – в жизни, в ней самой.
В листве, с ее подвижной тьмой,
Что нашей смуте неподвластна,
В волненье, в пенье за стеной.
Но это в юности неясно.
Лет двадцать пять должно пройти.
Душа, цепляясь по пути
За всё, что высилось и висло,
Цвело и никло, дорасти
Сумеет, нехотя, до смысла.
Ватикана создатель всех лучше сказал: «Пустяки,
Если жизнь нам так нравится, смерть нам понравится тоже,
Как изделье того же ваятеля…» Ветер с реки
Залетает, и воздух покрылся гусиною кожей.
Растрепались кусты… Я представил, что нас провели
В мастерскую, где дивную мы увидали скульптуру.
Но не хуже и та, что стоит под брезентом вдали
И еще не готова… Апрельского утра фактуру,
Блеск его и зернистость нам, может быть, дали затем,
Чтобы мастеру мы и во всём остальном доверяли.
Эта стать, эта мощь, этот низко надвинутый шлем…
Ах, наверное, будет не хуже в конце, чем в начале.
«Не спрашиваю, где теперь душа?…»
Не спрашиваю, где теперь душа?
Но где теперь твой острый слух и зренье?
Ныряет стриж. Но нет без них стрижа.
Ни белых крон, кипящих в отдаленье.
Кому отдал хрусталик чудный свой,
В коробочку его замкнул какую?
Как если бы пришел к себе домой,
Свет не зажег, разделся, лег вслепую.
А тонкий слух улиткой был завит.
И так любовно льнуло осязанье
К поверхностям… Души не жаль! Томит
Совсем не с ней, а с миром расставанье.
Не я поклонник белого стиха.
Поэзия нуждается в преградах,
Препятствиях, барьерах – превзойти
Наш замысел ей помогает рифма: