Мираж
С девчонками Тосей и Инной
В сиреневый утренний час
Мы вырыли в пляже пустынном
Кривой и глубокий баркас.
Борта из песчаного крема.
На скамьях пестрели кремни.
Из ракушек гордое «Nemo»[205]
Вдоль носа белело в тени.
Мы влезли в корабль наш пузатый.
Я взял капитанскую власть.
Купальный костюм полосатый
На палке зареял, как снасть.
Так много чудес есть на свете!
Земля – неизведанный сад…
«На Яву?» Но странные дети
Шепнули, склонясь: «В Петроград».
Кайма набежавшего вала
Дрожала, как зыбкий опал.
Команда сурово молчала,
И ветер косички трепал…
По гребням запрыгали баки.
Вдали над пустыней седой
Сияющей шапкой Исаакий[206]
Миражем вставал над водой.
Горели прибрежные мели,
И кланялся низко камыш:
Мы долго в тревоге смотрели
На пятна синеющих крыш.
И младшая робко сказала:
«Причалим иль нет, капитан?»
Склонившись над кругом штурвала,
Назад повернул я в туман.
1922
Kölpinsee[207]
Сквозь зеленые буки желтеют чужие поля.
Черепицей немецкой покрыты высокие кровли.
Рыбаки собирают у берега сети для ловли.
В чаще моря застыл белокрылый хребет корабля.
Если тихо смотреть из травы – ничего не случилось,
Ничего не случилось в далекой несчастной земле…
Отчего же высокое солнце туманом затмилось
И холодные пальцы дрожат на поникшем челе?..
Лента школьников вышла из рощи к дороге лесной,
Сквозь кусты, словно серны, сквозят загорелые ноги,
Свист и песни, дробясь, откликаются радостно в логе,
Лягушонок уходит в канаву припрыжкой смешной.
Если уши закрыть и не слушать чужие слова
И поверить на миг, что за ельником русские дети, —
Как угрюмо потом, колыхаясь, бормочет трава
И зеленые ветви свисают, как черные плети…
Мысль, не веря, взлетает над каждым знакомым селом,
И кружит вдоль дорог, и звенит над родными песками…
Чингисхан[208], содрогаясь, закрыл бы ланиты руками!
Словно саван, белеет газета под темным стволом.
Если чащей к обрыву уйти – ничего не случилось…
Море спит, – переливы лучей на сквозном корабле.
Может быть, наше черное горе нам только приснилось?
Даль молчит. Облака в голубеющей мгле…
1922
KölpinseeГрубый грохот северного моря.
Грязным дымом стынут облака.
Черный лес, крутой обрыв узоря,
Окаймил пустынный борт песка.
Скучный плеск, пронизанный шипеньем,
Монотонно точит тишину.
Разбивая пенный вал на звенья,
Насыпь душит мутную волну…
На рыбачьем стареньком сарае
Камышинка жалобно пищит,
И купальня дальняя на сваях
Австралийской хижиной торчит.
Но сквозь муть маяк вдруг брызнул светом,
Словно глаз из-под свинцовых век:
Над отчаяньем, над бездной в мире этом
Бодрствует бессонный человек.
1922
KölpinseeТех, кто страдает гордо и угрюмо,
Не видим мы на наших площадях:
Задавлены случайною работой,
Таятся по мансардам и молчат…
Не спекулируют, не пишут манифестов,
Не прокурорствуют с партийной высоты,
И из своей больной любви к России
Не делают профессии лихой…
Их мало? Что ж… Но только ими рдеют
Последние огни родной мечты.
Я узнаю их на спектаклях русских
И у витрин с рядами русских книг —
По строгому, холодному обличью,
По сдержанной печали жутких глаз…
В Америке, в Каире иль в Берлине
Они одни и те же: боль и стыд.
Они – Россия. Остальное – плесень:
Валюта, декламация и ложь,
Развязная, заносчивая наглость,
Удобный символ безразличных – «наплевать»,
Помойка сплетен, купля и продажа,
Построчная истерика тоски
И два десятка эмигрантских анекдотов…
<1923>
Прокуроров было слишком много!
Кто грехов Твоих не осуждал?..
А теперь, когда темна дорога
И гудит-ревет девятый вал,
О Тебе, волнуясь, вспоминаем, —
Это всё, что здесь мы сберегли…
И встает былое светлым раем,
Словно детство в солнечной пыли…
<1923>
Весна на Крестовском[209]
Сеть лиственниц выгнала алые точки.
Белеет в саду флигелек.
Кот томно обходит дорожки и кочки
И нюхает каждый цветок.
Так радостно бросить бумагу и книжки.
Взять весла и хлеба в кульке,
Коснуться холодной и ржавой задвижки
И плавно спуститься к реке…
Качается пристань на бледной Крестовке.
Налево – Елагинский мост.
Вдоль тусклой воды серебрятся подковки,
А небо – как тихий погост.
Черемуха пеной курчавой покрыта,
На ветках мальчишки-жулье.
Веселая прачка склонила корыто,
Поет и полощет белье.
Затекшие руки дорвались до гребли.
Уключины стонут чуть-чуть.
На веслах повисли какие-то стебли,
Мальки за кормою как ртуть…
Под мостиком гулким качается плесень.
Копыта рокочут вверху.
За сваями эхо чиновничьих песен,
А ивы – в цыплячьем пуху…
Краснеют столбы на воде возле дачки,
На ряби – цветная спираль.
Гармонь изнывает в любовной горячке,
И в каждом челне – пастораль.
Вплываю в Неву. Острова – как корона:
Волнисто-кудрявая грань…
Летят рысаки сквозь зеленое лоно.
На барках ленивая брань.
Пестреет нарядами дальняя Стрелка[210].
Вдоль мели – щетиной камыш.
Всё шире вода – голубая тарелка,
Всё глубже весенняя тишь…
Лишь катер порой пропыхтит торопливо,
Горбом залоснится волна,
Матрос – словно статуя, вымпел – как грива,
Качнешься – и вновь тишина…
О родине каждый из нас вспоминая,
В тоскующем сердце унес
Кто Волгу, кто мирные склоны Валдая,
Кто заросли ялтинских роз…
Под пеплом печали храню я ревниво
Последний счастливый мой день:
Крестовку, широкое лоно разлива
И Стрелки зеленую сень.
<1921>
Как прохладно в гостиных рядах!
Пахнет нефтью и кожей
И сырою рогожей…
Цепи пыльною грудой темнеют на ржавых пудах,
У железной литой полосы
Зеленеют весы.
Стонут толстые голуби глухо,
Выбирают из щелей овес…
Под откос,
Спотыкаясь, плетется слепая старуха,
А у лавок, под низкими сводами стен,
У икон – янтареют лампадные чашки,
И купцы с бородами до самых колен
Забавляются в шашки.
1917
Псков(Памяти Аркадия Аверченко[211])
Над Фонтанкой сизо-серой
В старом добром Петербурге
В низких комнатах уютных
Расцветал «Сатирикон».
За окном пестрели барки
С белоствольными дровами,
А напротив Двор Апраксин[212]
Подымал хоромы ввысь.
В низких комнатах уютных
Было шумно и привольно…
Сумасбродные рисунки
Разлеглись по всем столам.
На окне сидел художник
И калинкинское пиво[213],
Запрокинув кверху гриву,
С упоением сосал.
На диване два поэта,
Как беспечные кентавры,
Хохотали до упаду
Над какой-то ерундой…
Почтальон стоял у стойки
И посматривал тревожно
На огромные плакаты
С толстым дьяволом внутри[214].
Тихий крохотный издатель[215]
Деликатного сложенья
Пробегал из кабинета,
Как испуганная мышь.
Кто-то в ванной лаял басом,
Кто-то резвыми ногами
За издателем помчался,
Чтоб аванс с него сорвать…
А в сторонке в кабинете
Грузный медленный Аркадий,
Наклонясь над грудой писем,
Почту свежую вскрывал:
Сотни диких графоманов
Изо всех уездных щелей
Насылали горы хлама —
Хлама в прозе и в стихах.
Ну и чушь! В зрачках хохлацких
Искры хитрые дрожали:
В первом ящике почтовом[216]
Вздернет на кол – и аминь!
Четким почерком кудрявым
Плел он вязь, глаза прищурив,
И сифон с водой шипучей,
Чертыхаясь, осушал.
Ровно в полдень встанет. Баста!
Сатирическая банда,
Гулко топая ногами,
Вдоль Фонтанки шла за ним
К Чернышеву переулку[217]…
Там в гостинице «Московской»
Можно вдосталь съесть и выпить,
Можно всласть похохотать.
Хвост прохожих возле сквера
Оборачивался в страхе,
Дети, бросив свой песочек,
В рот пихали кулачки:
Кто такие? Что за хохот?
Что за странные манеры?
Мексиканские ковбои?
Укротители зверей?..
А под аркой министерства
Околоточный знакомый,
Добродушно ухмыляясь,
К козырьку взносил ладонь:
«Как, Аркадий Тимофеич,
Драгоценное здоровье?»
– «Ничего, живем – не тужим…
До ста лет решил скрипеть!»
До ста лет, чудак, не дожил…
Разве мог он знать и чуять,
Что за молодостью дерзкой,
Словно бесы, налетят
Годы красного разгула,
Годы горького скитанья,
Засыпающие пеплом
Все веселые глаза…
1925