Глава двадцать восьмая
16 ОКТЯБРЯ 1941 ГОДА
Кайтанов приехал в Москву на рассвете
На стонущей, на санитарной машине
И бросился в жадной тревоге к газете,
Заиндевевшей в разбитой витрине.
Враги прорвались на Центральном участке.
Нельзя не признать положенье суровым.
Трудней, чем сражаться, читать о несчастье,
Коль вышел из боя живым и здоровым.
О том, что война подошла к Подмосковью,
Стихи говорили на третьей странице,
Они послесловие иль предисловие
К судьбе нашей родины, нашей столицы?
Кайтанов на подпись взглянул: нет, не Женя!
О нем уж давненько ни слуху ни духу.
Не знал бригадир мой, какое сраженье
Окрасило кровью речушку Синюху.
Не знал он, что я, не до смерти казненный,
Влачусь, задыхаясь, от лога до лога,
И серою лентой, как бинт запыленный,
За мною разматывается дорога.
Кайтанов прислушался к длинному грому,
Летевшему с запада тихим раскатом,
И шагом неровным направился к дому,
Усталый, тяжелый, с лицом виноватым.
В подъезде багры он увидел и бочки
С тончайшим песком, для бетона негодным.
Копаться бы Славику в этом песочке,
Увы, не до игр нашим детям сегодня!
Квартира пуста, и раскиданы вещи.
И тихо. Лишь падают капли из крана.
Посуда на кухне мерцает зловеще,
И шкаф незакрытый зияет, как рана.
Скорее на шахту. В конторе сказали,
Что сын и жена на Казанском вокзале,
А сам по приказу в четырнадцать тридцать
Кайтанов к наркому обязан явиться.
Вокзал задыхался от пепла и пыли,
Крылами он бил, как огромная птица.
Рабочие люди станки проносили —
Сгибаются плечи, искривлены лица.
Но плечи им гнут не стальные детали,
На сердце их тяжесть весомее стали.
Их взгляд непреклонный Кайтанова тронул,
Но ярость в сознанье прихлынула сразу:
Какая-то сволочь бежала к перрону,
Прижавши к груди антикварную вазу.
Развязанный галстук, дрожащие губы,
Одна на другой две хорьковые шубы.
Кричали на ближних путях паровозы,
И утро мерцало сквозь дождь, как сквозь слезы.
Бесшумно пришел, поравнялся с платформой
Особый состав, удивительный поезд —
Стеклянный, сквозной, обтекаемой формы.
Толпа загудела, шеренгами строясь.
И Коля вагоны узнал, что ходили
У нас под землей с тридцать пятого года,
Не знавшие дождика, снега и пыли,
Ни разу не видевшие небосвода.
Казалось, им все незнакомо и ново
И щурятся окна от света дневного.
Мой свадебный поезд! Вовек не нарушу
Наш первый закон — комсомольскую верность!
С той болью, как кровь проступает наружу,
Вагоны пришли из метро на поверхность.
Впервые их вез паровоз — осторожно,
Шипя тормозами, страдая одышкой.
Кайтанов среди суматохи тревожной
Увидел жену с оробелым сынишкой.
Он взял их в охапку, но вышло объятье
Каким-то колючим, каким-то холодным.
Печалью отмечено, словно печатью,
Слилось оно с давкой и горем народным.
Детей отправляют куда-то за Каму.
«Одних?» — «Нет, с начальницей детского сада».
«Ты слушайся тетю, как папу и маму.
Платок не развязывай! Плакать не надо…»
Посадка объявлена. Найдено место.
В вагоне прозрачном и душно и тесно.
Тут дети, старухи и ранние вдовы.
Темны их одежды, подглазья лиловы.
И кажется, громкая речь невозможна
В тоске их железной, печали дорожной.
И только огромный небритый красавец,
Что он композитор, орет без умолку,
Узлы перетаскивает, толкаясь,
Бранится, отдельную требует полку.
Пора провожающим выйти. Отправка.
Уехал наш мальчик, наш Славик, наш Славка.
«Увидимся скоро. Сынок, до свиданья!
Мы знали, что ты молодец настоящий!..»
…Глядит изумленно равнина седая
На поезд нарядный, к востоку спешащий.
Навстречу ему эшелоны с войсками,
Теплушки с гармонью и песней лихою,
Платформы с орудьями, броневиками
И танками, плотно укрытыми хвоей.
Кайтанов с трудом уводил от вокзала
Подругу свою. А Елена молчала.
Лишь выйдя на площадь, Кайтанов заметил,
Что робкой походкой идет с ними рядом
Какая-то девушка. Взгляд ее светел,
И пасмурный день освещен этим взглядом.
«Знакомься! Невеста Уфимцева, Таня.
В квартире мы с нею живем, как сестрицы».
Сквозь дождика детское лепетанье
Втроем они шли по военной столице.
О сыне — ни слова. В суровой печали
О Славике все они вместе молчали.
Оставив двух спутниц в простуженном сквере,
Где днем отдыхали аэростаты,
Кайтанов, привычно заправку проверив,
Вошел в кабинет, где бывал он когда-то.
Угрюмый нарком метростроевца слушал…
Хоть веки усталость намазала клеем,
Толчками вливалось спокойствие в душу:
«С такими людьми мы врага одолеем».
Он тихо сказал: «Ты отозван из роты
Для новой, особо серьезной работы.
На Волгу сегодня же выехать надо:
Опасность и здесь, и на юго-востоке;
Ты должен для жителей Сталинграда
Убежища вырыть в короткие сроки».
Кайтанов вздохнул, распрощался и вышел,
Ни Лели, ни Тани он в сквере не встретил.
Тревога… Тревога… Зенитки на крышах.
Стучат. И летает лохмотьями пепел.
И снова вокзал, эшелон и дорога.
Налет и бомбежка, отбой и тревога.
Глава двадцать девятая
НА МОРЕ ЧЕРНОМ
Замкнулось окруженье в Приднепровье,
Видна в бинокль противнику Москва.
В лесах осенних желчь смешалась с кровью,
В полях железной сделалась трава.
Родные реки взбухли, словно вены,
Побагровело зарево зари.
И где-то заключают джентльмены
О сроках нашей гибели пари.
А летчики сгорают в самолетах,
Чтобы в цистерны врезаться внизу,
И девушки молчат на эшафотах —
Не вырвете признанье и слезу.
Кто видел в жизни сразу столько горя?
Кто справиться бы мог с такой бедой?
Война идет на суше и на море,
Война и над землей, и под водой.
На море Черном, море непокорном,
Потоплен транспорт вражеский вчера.
По серым волнам носятся проворно
Немецкого конвоя катера.
Они бомбят. Они в запале мести.
Столбы воды. Столбы огня и гром.
Уже известно им, что в этом месте
«Малютка» прячется на дне морском.
Должно быть, у советской субмарины
Все управление повреждено,
Коль на поверхность вынесли глубины
Большое маслянистое пятно.
Но слишком рано о подводной лодке,
Чей след соляром черным забурлил,
Как о сраженной, в геббельсовской сводке
Уже кричит по радио Берлин.
Когда бы сквозь заклиненные люки,
Сквозь толщу вод проник в отсеки свет,
Видны бы были лица в строгой муке,
Да, в строгой муке. Но не в страхе, нет.
Высокий лоб морщиной перекошен,
Краснеют жилки воспаленных глаз.
Мне б лучше не узнать тебя, Алеша!
И надо ж было, чтобы ты как раз!
Давление — как в камере кессонной
На дне морском, на черной глубине.
Один товарищ совершенно сонный,
Другой хрипит, а третий как в огне.
И хоть понятно всем: приходит крышка, —
А умирать не научились мы.
«Друзья, держитесь, — шепчет наш малышка, —
Никто не даст нам мужества взаймы».
Алеша, милый, как же мы считали,
Что мал ты сам и что душа мала.
Бывало, недомерком называли
И обижали, не желая зла!
А вот сегодня в званьи краснофлотца
Выносливым ты оказался, брат.
Бывает, что струна не скоро рвется
И держит тяжесть дольше, чем канат.
Он аварийный свет зажег и пишет…
Что он там пишет в вахтенный журнал?
Опять я узнаю тебя, Акишин,
Всю жизнь ты письма длинные писал.
Но это вынуждено быть коротким.
Ломается, крошится карандаш.
Все меньше воздуха в подводной лодке,
И в срок такой всего не передашь.
В журнале вахтенном маршрут исчислен,
И на уже исписанном листе
Словами недосказанными мысли
Таинственно мерцают в темноте:
«Любимая моя! В последний час
Тебе пишу всю правду — в первый раз.
(Потоплен транспорт в девять тысяч тонн,
Но корпус лодки сильно поврежден.)
Я чувств своих ничем не выдавал,
Я никогда тебя не целовал.
(Разбит отсек центрального поста.
Матросов душит углекислота.)
Ты не жалей меня. Я счастлив был
Хотя бы тем, что так тебя любил.
(Кончается зарядка батарей.)
Я должен все сказать тебе скорей.
(Наш командир убит.) Но стану врать,
Что будто бы не страшно умирать».
Медлительна, безжалостна природа.
Живой Акишин смотрит в темноту,
Вдыхает он остатки кислорода
И выдыхает углекислоту.
Вот больше нет ни горечи, ни боли,
Но всем законам смерти вопреки
Он сверху по странице пишет: «Леле»
Квадратными движеньями руки.
А толщи волн, колеблясь равномерно,
Покоя ищут в черной глубине,
Там, где, присяге оставаясь верной,
Лежит «малютка» мертвая на дне.
Хвостами травы донные лаская,
Проходят рыб холодные тела,
И, как на обелиск, звезда морская
Над капитанским мостиком взошла.