23 авг. 76
V
На улицах сердца хлопают ставни,
валятся двери на мостовые…
а я — вор, я — цыган,
я из тех, кто пристанет
на века,
у меня — любовная цынга,
у тебя — глаза полевые.
VI
Будет вечер осенний и лунный,
запомни меня навек,
не как юность —
как юнгу
на корабле.
Я драю палубу шваброй
своих ресниц
у твоих ног,
а ты читаешь неизданнейшую из книг
про любовь.
Ты листаешь ее на исходе дня,
пропуская по сто страниц, —
только помни меня,
только помни меня,
только снись.
VII
Фитилек свечи догорит,
посвети рукой до зари,
а померкнет твоя рука —
уплывут в окно облака,
и останутся на земле
воск на блюдце, роза в стекле.
апр. 76
Это просто Март,
Маргарита,
это капель сад —
маргариток.
С желобов моря
легких жалоб —
далеко ль земля
убежала.
Островок несет
нас качая,
может быть, мы сон
чаек,
может быть мы твердь
красных лапок,
и всего-то смерть —
сладкий запах,
и всего судьба —
сна снимок,
ворожба
невидимок.
2 марта 76
Там где стеклянная лопнула ночь,
в черепе темном востока,
светится бледною лампой дождь —
прозрачный мозг водостоков.
Улиц пастух, точно серых овец
с блеяньем прущих к вокзалам,
сын-отщепенец, бездомный птенец,
выпал как сердце упало.
Холодные мысли и плач в три ручья —
твой крик водяной и воздушный,
прими мою душу в ладони твоя,
вселенской печали сырое удушье.
Ты девой, изваянной из ребра
тоскующего океана,
ожив, не желаешь бесплатно добра
и гибель свою глотками с утра
пьешь из матового стакана.
И когда с мутной стенки его
досасываешь последние капли,
кто запускает над твоей головой
белые и розовые дирижабли?
9 ноября 76
В этой ночи, цвета засохшей зеленки,
сатанеют в Москве фонари,
и гуляют девушки, как разряженные обезьянки,
и блестят розовеющими губами,
и видят сны наяву,
вдыхая карамельный воздух,
из склянок площадей — местный эфир,
и сами пахнут эфиром —
выдыхаются…
Скучно Пушкину разглядывать аптеку,
и он смотрит на свой ботинок,
с укоризной: — Сто лет не чищен.
Что, ныне дикий, тунгус —
ский метеорит?
Не махнуть ли в аглицкий клоб?
А Гоголь носатой старушенкой
согнулся между желтыми домиками,
как заключенный, которого вывели погулять.
Он зябко поводит плечами,
вспоминая второй том:
— Прочичиковался!
Между ними — Великий Инквизитор,
питомец иной эпохи —
«Рыдай, природа»,
окруженный орудиями пыток,
смотрит на желтое яблоко Никитских Ворот,
которое можно грызть всю жизнь.
Он и не подозревает,
что сам стал прямою ножкой этого яблока,
но и его коснулось скорбное озарение,
и он — изваяние собственной печали
и потуга к ее преодолению.
О, роковая игра судеб!
Тройка, семерка, туз
из бронзовой колоды Моссовета.
Ночь кристаллизуется в крупицы йода,
жжет глаза и губы и трещит на моих пальцах,
оставляя желтое пятно — смачный поцелуй сигареты.
В воздухе вымирают стайки микробов.
Он черен, чист, пахнет скипидарным мылом и щелоком.
Москва вдыхает его траурным лицом,
похожим на противогаз циклопа.
Над Манежем летает дура-ворона,
бой курантов слизывает ее, как соринку,
с воспаленного глаза неба над площадью.
В него лупят прожекторы,
как настольные лампы на конвеерном допросе.
Допрашиваемый упорствует,
но его, конечно, расколят.
Идут заводные люди сменить заводных людей,
и они-то идеальные арийцы,
их наконец-то вывели в Кремле.
Но не лучше ли купить маленький арбуз
с сахарными пузырьками внутри —
миллиард воздушных шариков,
и за спиной Долгорукого у фонтана
и феодальным крупом его лошади —
нарезать половины красных лун,
отправиться в воздушное путешествие,
засевая косточки вольным движением «за-пле-чо!»
как гомеровы кораблики в зеленеющий эпос травы.
Там же обычно пьют вино и прижимаются к девушке,
в виду шестиглазого плаката,
с монголеющими год от года теоретиками,
оставив слева три площади,
и все они — двухтумбовые.
За ними восседает Дежурный Теоретик,
перелистывая перекидной календарь черных буден
и малиновых праздников.
Кое-где на столах,
над зернистым коленкором асфальта,
припахивающего падалью,
высятся бюстики.
Ими можно колоть сладенькие грецкие орешки —
хрупкие черепа людей.
Я свидетельствую:
мое дело — созерцание и скоропись,
пока есть время
и длится ночь семьдесят слепого года.
13 янв.77
В узкие стекла трамвайных дверей
смотрит на улицы старый еврей.
В выцветших пейсах, с нищею спесью,
смотрит старик в глаза фонарей.
В белом снегу — в бороде патриарха —
мягкие губы — розовый бархат.
Вот она — Пасха! — встает из грязцы.
Смотрит старик — все дома из мацы!
Птицы на крышах и ветках намокли,
видят сквозь капель кривые бинокли
город вечерний, апрельский, пасхальный,
трон в облаках появился хрустальный,
с каждым мгновеньем светлей и синей…
Знает старик, сядет в трон Моисей!
Грянули двери трамвайной трещоткой,
город как Красное море раскрыт…
Самой лучшей, самой пасхальной походкой
медленно к синагоге идет старик.
Капли за шиворот к нему затекают,
а там он приткнется у белых колонн.
Ай, сколько ж ему медяков накидают
в лодочкой сложенную ладонь!
4 апр. 77
Уходит жизнь туда,
куда уходит дождь,
куда уходит время,
оно за мной в следах,
не стронешь, не возьмешь,
ни сам, ни с теми,
кого оставил за
собой и под землей,
кого рукой и ртом в тоске касался,
цветущая лоза,
что кислый уксус твой,
вином он был или вином казался?
Причем тут виноград?
Да это тот буфет,
где грозди — барельефом деревянным,
там ягоды висят
сращением комет,
слетающих к серебряным стаканам.
Но где же старики,
и где их домино
на скатерти малиновой, и свечи
субботние, и вьются мотыльки.
Уже темно,
я обнимаю плечи
старухи и смотрю на парафин —
он плачет, тает, каплет как в пещерах,
там в тыщи лет, а тут за час один
вершинки белых, маленьких руин,
и только разница —
в размерах…
Субботняя истаяла свеча
и часики французские стучат
нигде уже, а кажется что рядом,
и с неба смотрит желтая звезда
похоже так, как смотрят в никуда —
куда плывут под деревянным виноградом.
2 янв.78
В метро удивленная дева
на юношу с книгой глядит.
Читающий справа налево
у вечного древа сидит.
Не трогай плечом его, занят,
ты видишь, он древним узлом —
распутываньем терзаний
бессмертного блага со злом.
Здесь слово поставила прямо
под неба диктовку рука,
и смотрит оно от Адама
без страха в людей и века.
14 мая 81