II
Наследник Гумилева и Ахматовой,
в лесу, где тропы выбиты сохатыми,
под крышей деревянного сарая
лежал я, ничего не понимая.
Махорочные струи, извиваясь,
в небритую щеку меня лизали,
и плавали, густые и бесшумные,
как плавают меж сосен тени лунные.
«Тяни, братишка!» – требовали плотники,
друзья мои, герои и колодники,
все видевшие, знавшие, умевшие
и за год мне до смерти надоевшие.
Я пил малину с водкой, и, отчаясь,
все это запивал грузинским чаем,
и хлеб жевал с привычным отвращеньем, —
о, только бы приблизить возвращенье!
Как долго от тебя ни слов, ни писем!
Как подло мне сквозняк тебя расписывал!
Как нудно шелестели снегопады,
свершая свои мутные обряды!
Я засыпал с дымящей сигаретой,
и в сны мои врывался темный ветер,
злорадствовал: теперь не отыграться,
не дотянуться, не коснуться пальцев,
губами на ночь перечтя ресницы,
когда тебе задумчиво не спится.
Но хуже, было хуже, когда жалость
в ночные сны непрошено являлась,
юродствовала, плакала, просила:
«Осина умирает некрасиво,
раскинув растопыренные лапы,
дрожа и задыхаясь на лету;
ты хочешь повторить ее паденье? —
мне жаль тебя. Решайся. Из деревни
к друзьям, к стихам, и к ждущей иль не ждущей,
решайся,
и тебя я уведу!»
…а за окном дробились и кололись
розеточки мерцающих снежинок,
и стыли на заборах злые пятна
замерзшей человеческой мочи.
Над речкой, окруженной, будто глетчер,
моренами берез и стылых кедров,
бесшумными каскадами струился,
синел и испарялся лунный свет.
В его глубоких ласковых разводах
мелькали тени – призрачно, прозрачно —
и так же непонятно исчезали,
чтоб снова появиться над рекой.
Над лесом поднималась крыша школы,
в которой ничему нас не научат,
но в окнах школы билось злое пламя —
впервые посмотреть на этот мир.
Под вечер дымкой покрывало снежной
дома, дороги; уходя на берег,
я видел камни, между ними билась
и клокотала черная вода.
Криноидей сияющие сколы
песчаник светло-серый испещряли,
как буквы, – те, что ты не нашептала, —
они остались в камне навсегда.
Я вырвался. Но что теперь мне надо?
Улыбку? Шепот? Ласковые руки?
Иль вечное терзание работы?
Не знаю…
* * *
Воет ветер,
снег струится,
в синем свете вьюга злится,
расползлась над миром мгла,
чистит ветер, как метла, —
мир.
Снег струится,
белый снег
рвется птицей много лет
на стеклянные просторы,
где поют, лучатся хоры —
звезд.
И прозрачным
белым снегом
все невзрачное отпето,
и звенит, гудит часами
под глухими небесами —
вьюга.
* * *
Я много лет скитался
в краю сухих белил,
обламывая пальцы,
тропу свою торил,
и там, где низкий берег,
под шапкою лесов,
стрелял пушистых белок,
и грелся у костров.
Единственный хозяин,
закон тайги я знал:
ловушек зря не ставил
и зверя уважал,
но снег ложился густо,
стелил тропу мою,
и было пусто-пусто,
и грустно, как в раю.
* * *
Согрели плоские бока никелированные лужи
и день течет, как облака, неимоверно сжат и сужен.
А в дымном хаосе берез, меж вздорных высохших сережек
еще живет смятенье рос и заблудившихся дорожек.
И я когда-то их топтал, искал, надеялся и верил,
что встречу среди рыжих скал седого сказочного зверя.
Возьму руками, без свинца, не зря ведь чтил я Гагенбека.
Но у дорожек нет конца, а зверь бежит от человека.
* * *
Наваждения исчезли,
как далекое окно,
за которым были песни,
а сейчас совсем темно.
Я вернулся, я вернулся
в город, темный от дождей,
в город очень узких улиц
и высоких этажей.
По аллеям мокрым шляюсь,
это снова детства дни,
ничему не удивляюсь,
чем меня ни удиви.
Но, приглядываясь к лицам,
все тяну, тяну, тяну
тот момент, когда ресницы
нарушают
тишину.
Перед дождем
О, за мгновение, пока
в мои глаза летела капля,
я прожил жизнь – любил и плакал,
и видел дождь и облака.
Но капля пала на глаза
и вновь я тронут тайной жуткой:
как уместилась жизнь моя
в таком коротком промежутке?
* * *
Мой тополевый Томск —
томительная пристань,
текущая, как воск,
бегущая, как выстрел.
На площадях твоих
я плыл, как на триреме,
среди дождей густых,
остановивших время.
И за твою печаль,
за тайные вечери,
спасибо, мой причал,
скрипучие качели.
Спасибо за метель,
за то, что гнал по свету,
за руки тополей,
салютовавших свету.
Август
В удаляющемся свисте,
как ударил карабин,
воздух в шорохах и листьях
облетающих рябин.
Влажной лапой гонит тучи
ветер прямо над рекой.
Я держу в руках, как случай,
свой нечаянный покой.
Я давно уже не чаял
так смеяться, так любить,
жечь костры, бродить ночами,
не вино, а воздух пить.
И пускаться без оглядки
по течению реки,
по которой щеткой гладкой
волновались тростники.
А надежды и записки
оставлять в сухом дупле.
Август.
Звездчатые искры.
И томление
полей.
Масштаб
От древнего кургана
до гиблого болота;
от чайного стакана
до чаши с позолотой;
от томского забора
до стен горячей Кушки;
от Домского собора
до крошечной церквушки;
от розы искушения
до прозы из трактира;
от мироощущения
до ощущенья мира.
* * *
То ль мираж, то ли впрямь олень,
и опять до небес пустынно.
Я иду. Рядом только тень.
На увалах базальты стынут.
Кочки,
Камни,
глухие мхи,
да озера чернее сажи.
Так и входят в мои стихи
эти северные пейзажи.
Дом на пескахI
Разносит ветер легкие песчинки
и нарушает мировой покой.
Два взрослых человека строят дом.
Сухой плавник, окатанная галька,
скоба из меди – все им пригодится.
Два взрослых человека
строят
дом.
Потом их остановит поцелуй.
Их дом оставлен, он забыт, заброшен.
Никто из них не мудр, не осторожен,
никто не озаботится судьбой,
никто не вздрогнет —
кто там дразнит чаек?
зачем весь мир, весь этот разнобой?
И счастье, с тех иллюзий начинаясь,
становится, увы, самим собой.
II
Но дом еще не дом, пусть даже кровлю
и стены ты поднять над миром смог.
Ты должен жить удачей и любовью
и женщину внести через порог.
Чтоб все, что было временно и ложно,
ушло, как исчезают боль и страх…
III
Ведь это же неправда, что возможно
нам счастье только в доме на песках.
* * *
Египетский суфлер
не подсказал ни строчки.
Прозрачные, как флер,
зеленые сорочки
не скроют тех, кто гол,
как рощи после пала.
С плеча на голый пол
упало покрывало,
и толпы враз орут,
увидев, меж цветами
танцовщицы идут,
играя животами.
Перегорит звездой,
сияющей без дела,
сведенное тоской,
как судорогой, тело,
но взмахами ресниц
оправданы обиды
отчаявшихся жриц
под тенью пирамиды.
* * *
Женщины,
которых мы покидаем внезапно,
совсем внезапно, даже не по своей вине,
остаются не в прошлом, а в некоем странном завтра,
как портрет, что выставлен за стеклом в окне.
Города,
которые мы оставляем сразу,
именно сразу, мучаясь и себя кляня,
остаются всегда тоской и вечной заразой,
в бездне грохота и огня.
И чего удивляться, что осень красит
за окнами небо, бесцельно и зло маня.
Остается лишь память,
и позолота слазит
с женщин и с городов,
но, прежде всего,
с меня.
* * *
Я научился просыпаться рано,
когда еще не ноют в сердце раны,
когда еще сороки не проснулись,
и тянет тишиной с пустынных улиц.
Я научился радоваться дому,
твоей ладони, шороху на крыше.
Я научился радоваться грому,
особенно, когда он плохо слышен.
Я научился говорить как птица,
скрывать печаль, невидимое видеть.
Немногому осталось научиться:
с такой же силой знать и ненавидеть.
* * *
Я оплатил бы все разлуки,
все слезы, всю печаль ночей,
все звезды, шорохи и руки
и шепот – тайный и ничей,
но дождь разводит всюду слякоть
и продолжает голосить,
что я могу это оплакать,
оплакать,
но не оплатить.
Слово
И опять надо мною, исторгая тепло,
удивленное Слово, как Солнце, взошло.
То же самое, коим мы веками живем,
обещаем и поим, изумляем и жжем.
И которому слишком доверяться спешим,
забывая про искры и клубящийся дым.
А оно – не подкова, не туман идиом.
Это древнее Слово дал Охотник с Копьем,
на века его сделав для Войны и Добра
вместе с первою Евой – из мужского ребра.
Иней
Вчера было лето. Вчера было солнце в долине.
Сегодня прогретые камни ложатся под иней.
И пахнет так странно, как будто открыл я впервые
цветение плавных ветвей наклонившейся ивы.
Все небо в заплатах, все небо заштопано серым —
от низких закатов до белых сияющих перьев.
Как будто Земля обрела вдруг былые надежды
и сбросила к черту браслеты, сережки, одежды.
И всюду сияет тревожно, зовуще и бело
ее обнаженное, ждущее, плотное тело.
Полдень