Уже под конец жизни, объясняя в письме к Чехову, почему он печатался «в разных „Иллюстрациях“», Полонский пишет: «Наши большие литературные органы любят, чтобы мы, писатели, сами просили их принять нас под свое покровительство — и тогда только благоволят к нам, когда считают нас своими, а я всю свою жизнь был ничей, для того, чтобы принадлежать всем, кому я понадоблюсь, а не кому-нибудь».
В критике по традиции еще порой говорят о социальной неполноценности, ущербности Полонского. И собственные его признания в «лавировании» как будто служат тому подтверждением. Между тем позиция Полонского, оказавшегося «между лагерями», говорит лишь О своеобразии его облика и органичности его пути: резко разошлись пути «гражданской» и «чистой» поэзии, что было для Полонского вовсе неприемлемым. Его знаменитая «Узница», скажем, которая обычно трактуется как «отражение политического либерализма», — просто живая и непосредственная боль за «молодость в душной тюрьме», продиктованная тем же чувством «участия», или «причастности», которым проникнута вся его поэзия:
Что мне она! — не жена, не любовница,
И не родная мне дочь!
Так отчего ж ее доля проклятая
Спать не дает мне всю ночь!
Точно так же неверно считать изменой гражданским, идеалам, скажем, его преклонение перед поэтическим миром Фета:
Там мириады звезд плывут без покрывала,
И те же соловьи рыдают и поют.
Само же «лавирование» в большой мере было вынужденным и внешним — между влиятельными журналами, от которых зависит печатание.
…Лишь под самый конец жизни предстает Полонский в каноническом облике «поэта-ветерана», признанного и почитаемого, окруженного молодежью, а 50-летие творческой деятельности (1887) отмечается торжественно и пышно…
Говоря о трудностях поэтической судьбы Полонского, нельзя не вспомнить и о драматизме его личной судьбы. В молодые годы, в хлопотах и беспокойстве по поводу рождения первенца, Полонский упал с дрожек и получил серьезную травму ноги, перенесенные им две мучительные операции не дали полного выздоровления, и Полонский до конца дней был обречен на костыли, а в конце концов почти на полную неподвижность.
Но самым страшным ударом была для него смерть его первой жены, горячо им любимой. Елена Устюжская, дочь псаломщика русской церкви в Париже, очаровала его сразу, и предложение он сделал очень скоро, почти сгоряча, хотя его и беспокоила материальная неопределенность и неустроенность его жизни. Красота и обаяние молоденькой жены Полонского (ей было 18 лет) поражает его близких знакомых. Постепенно восхищение молодой, почти детской прелестью переходит в удивление и восхищение характером. Елена сама кормит и нянчит ребенка: ведь она была старшей в многодетной и небогатой семье, и все ее младшие сестры и братья вынянчены ею. Однако больше всего, рассказывает Штакеншнейдер, трогает привязанность молодой женщины к ее больному мужу и та самоотверженность, с какой она за ним ухаживает. Кажется, что для Полонского наступила полоса безмятежного счастья. Но в начале 1860 года умирает его сын, а вскоре смертельный недуг постигает и Елену.
Стихи Полонского «Безумие горя», «Я читаю книгу песен» и другие, а также дневники Штакеншнейдер дают нам представление о глубине его отчаяния. Так, в «Безумии горя» Полонскому представляются два гроба:
Один был твой — он был уютно-мал,
И я его с тупым, бессмысленным вниманьем
В сырую землю опускал;
Другой был мой — он был просторен,
Лазурью, зеленью вокруг меня пестрел,
И солнца диск, к нему прилаженный, как бляха
Роскошно золоченая, горел.
Удивительно совпадает описание дня похорон в дневниках Штакеншнейдер с атмосферой стихов. «День тот был такой ослепительный и знойный. Солнце, точно какая-то страшная и расплавленная печать, жгло и светило, и кругом была какая-то томительная, без всякой тени зелень».
И порывался я очнуться — встрепенуться —
Подняться — вечную мою гробницу изломать —
Как саван сбросить это небо,
На солнце наступить и звезды разметать —
И ринуться по этому кладбищу,
Покрытому обломками светил,
Туда, где ты — где нет воспоминаний,
Прикованных к ничтожеству могил.
Полонский долго не мог оправиться от этого удара. Он даже какое-то время пытается заниматься спиритизмом, с его помощью он ищет… «сообщения с тем миром, в котором скрылась его жена».
Невзгоды его жизненного пути могли, казалось бы, отразиться в его поэзии отчаянием или озлобленностью. Но отозвались они, пожалуй, только особой нотой печали, пронизывающей его лирику. В этой печали преодолено, растворено личное несчастье, это скорее печаль жизненной незавершенности вообще, нереализованных сил, печаль, не нарушавшая непоколебимой ясности духа.
Полонский принадлежал к тому типу поэтов, у которых жизненное поведение и личный облик вплотную слиты с поэзией. В письме к Фету он пишет: «По твоим стихам невозможно написать твоей биографии, и даже намекать на события из твоей жизни… Увы! по моим стихам можно проследить всю жизнь мою… Мне кажется, что не расцвети около твоего балкона в Воробьевке чудной лилии, мне бы и в голову не пришло написать „Зной и все в томительном покое…“».
Работа над стихом для Полонского тесно связана с совершенствованием души: он считает, что душа — материал для лирического поэта, а «достоинства стихов его зависят столько же от внешней отделки, сколько и от крепости материала».
Показательно это требование душевной крепости — при всей мягкости его личного облика. Это не случайное для Полонского высказывание. Та же мысль выражена и в одном из самых поздних писем: «Творчество требует здоровья… Врет Ломброзо, что все гении были полупомешанные или больные люди… Сильные нервы — это то же, что натянутые стальные струны у рояля: не рвутся и звучат от всякого — сильного ли, слабого ли — к ним прикосновения».
Это несколько противоречит, может быть, устоявшемуся мнению о «слабости», «растерянности» Полонского, но именно это было очень важной для него жизненной и поэтической проблемой: сохранить вопреки всему — гонениям и насмешкам, личным несчастьям и болезням — неколебимую ясность работающей души. От этого и печаль его не безнадежна, не замкнута в себе, но «светла» и полна чувства незавершимости и открытости жизни.
Работа над собственной душой для Полонского — основа творчества, в конечном счете и самой стихотворной формы: «Что такое — отделывать лирическое стихотворение или, поправляя стих за стихом, доводить форму до возможного для нее изящества? Это, поверьте, не что иное, как отделывать и доводить до возможного в человеческой природе изящества свое собственное, то или другое, чувство».
Нерасторжимая слитность поэта и человека — не безусловно положительное свойство: свобода поэтического полета — «соколиного ширянья» — порою затруднена и отягчена у Полонского «человечностью» забот его поэзии. Это могло привести к тому, от чего сам он предостерегал: к подмене поэтической простоты (а она для него была непременным требованием) — прозаичностью. «Простота» и «прозаичность» — очень существенное разграничение, и Полонский неоднократно подчеркивал, что для их различения «нужно особенное поэтическое чутье». Там, где это чутье ему не изменяло, стихи его и достигают наивысшего размаха и свободы. Именно на этом пути Полонский и приходит к самому замечательному своему достижению, и здесь он — первый среди своих современников: поразительно его умение «превращать в перл создания всякую жизненную встречу» (Фет).
Когда говорят о поэзии Полонского, как бы сами собой напрашиваются определения «загадочная», «таинственная» — и это при всей его безусловной простоте. «Он во всем видит какой-то особенный, таинственный смысл, — писал Добролюбов в одной из своих рецензий, — все возбуждает в нем вопрос, все представляет ему загадку». Тургенев отмечал у Полонского образы, «навеянные ему то ежедневною, почти будничною жизнью, то своеобразною, часто до странности смелой фантазией».
Но самое характерное для Полонского — именно сочетание двух этих как будто несовместимых сторон поэтического дара: будничную «жизненную встречу», почти подчеркнуто бытовую, на грани прозаичности он умеет высветить, продлить в какую-то бесконечную даль, где открывается в самой ее незавершенности, недосказанности глубокий, таинственный смысл. Тоньше всех подметил это Достоевский и выразил устами своей героини из «Униженных и оскорбленных» (речь идет о стихотворении «Колокольчик», по свидетельству современников, любимом стихотворении самого поэта): «Как это хорошо! Какие это мучительные стихи… и какая фантастическая, раздающаяся Картина. Канва одна и только намечен узор, — вышивай что хочешь… Этот самовар, этот ситцевый занавес, — так это все родное… Это как в мещанских домиках в уездном нашем городишке».