Чей взор они потом
Утешат, когда их сияющий сонм
Растает наутро, как сон…
В иной пленит огонь ланит,
В той — грациозность лани,
Но смысла в этом нет;
Ведь всё, что утро сохранит
От зайца, спящего на склоне -
Травы примятой след.
Чтобы культуре не сгинуть навек,
Чтоб не глумились над ней,
Пусть в этот час замолчат все собаки,
Пусть уведут коней!
Вождь наш Цезарь над картой в палатке сырой
Лелеет свою мечту;
Руки сцеплены под затылком,
Взгляд устремлён в пустоту.
Как водомерка над гладью озёр,
Скользит его мысль над молчаньем.
Чтобы высоких башен пожар
И лик этот помнить могли,
Двигайся тихо — пусть шум не тревожит
Это виденье вдали.
Женщина с виду — и всё же дитя,
Вдали от взоров толпы
Она певучей походке цыганской
Учит свои стопы.
Ккак водомерка над гладью озёр,
Скользит её мысль над молчаньем.
Чтобы девичий ум первобытный Адам
Смущал весенней порой,
Выгони этих детей из капеллы,
Тяжкие двери закрой;
Там на высоких лесах Микеланджело
Видит картины Суда,
Кисть его тише крадущейся мыши
Ходит туда-сюда.
Как водомерка над гладью озёр,
Скользит его мысль над молчаньем
О, эта девушка у входа…
Как трудно слушать мне
Слова о Риме и Советах,
О поводах к войне.
Тот, говорят, был в дальних странах,
Он в войнах знает толк;
Политик важно рассуждает
Про нацию и долг…
Ну что ж, они и впрямь, быть может,
Всё знают наперёд;
Но если б я мог стать моложе
И впиться в этот рот!
Как мне пенять на ту, что в дни мои
Впустила боль; ту, что, алкая мести,
Звала безумцев развязать бои
И натравить трущобы на предместья, -
Была б отвага не слабей, чем злость?..
И что могло бы дать хоть миг покоя
Той, чей надменный дух, как пламя, прост,
Чей лик — как лук, натянутый рукою
Из тех, что в век бессилья не в чести?..
С той красотой, торжественной и ярой,
Что совершит она, и где найти
Вторую Трою для её пожара?
Г. Кружков. Йейтс в 1922 году[1]
18.09.2007 г.[2]
Жизнь Уильяма Йейтса (1865–1939) переламывается на дате «1917». В этом году он женится (воистину революционный шаг для пятидесяти двухлетнего холостяка), пишет книгу «Per Amica Silentia Lunae», заключая в нее свое философское и творческое кредо, и, наконец, приобретает старинную норманнскую башню на западе Ирландии, в графстве Голуэй, — башню, которой суждено стать символом его поздней, наиболее зрелой, поэзии.
В башне сто лет уже никто не жил. Потребовалось кое-где сменить перекрытия, сложить новый камин… Ремонт затянулся. Йейтсу не терпится приехать, чтобы самому проследить за последней стадией работ, благо жить есть где — по соседству имение его лучшего друга и покровительницы леди Грегори, — но в округе неспокойно, политическая ситуация в Ирландии зыбкая, и ехать с двумя крохотными детьми в Голуэй друзья ему не советуют. Йейтс выжидает, откладывает; наконец весной 1922 года решается — и попадает в самый разгар ирландской смуты.
Понятно, что с годами человек становится консервативней. Впрочем, Йейтс никогда не был радикалом, хотя и дружил с революционерами, а его патриотическая пьеса «Кэтлин, дочь Хулиэна» в свое время вызвала взрыв энтузиазма пылкой дублинской молодежи. Он сумел увидеть «страшную красоту» Дублинского восстания 1916 года и оценить жертвенность ее участников — но вряд ли ожидал, каким ожесточенным демоном предстанет вскоре эта страшная красавица.
Прошло пять лет после «Кровавой Пасхи», и многое изменилось в стране и в жизни Йейтса. Выпущенный на волю демон насилия требовал новых жертв. Йейтс чувствовал и свою личную вину за происходящее:
Вот до чего мы
Дофилософствовались, вот каков
Наш мир — клубок дерущихся хорьков!
Это строки из стихотворения «Тысяча девятьсот девятнадцатый», написанного в 1921 году более по слухам и газетным сообщениям, чем по личному опыту. «Размышления во время гражданской войны», о которых мы собираемся говорить, писались год спустя — и уже очевидцем событий.
II
Сообщая в письме о только что законченном цикле стихов, Йейтс подчеркивал, что стихи эти «не философские, а простые и страстные». Слова поэта, конечно же, следует воспринимать с поправкой на его метод, который можно назвать «метафизическим» почти в том же смысле, что и метод Донна. Писать совсем просто — с натуры, из сердца и так далее — Йейтс уже не мог, если бы даже захотел. Он привык к опоре на некую систему идей и символов, без которых чувствовал бы себя «потерянным в лесу смутных впечатлений и чувствований».
Цикл из семи стихотворений имеет свою отнюдь не простую и не случайную, а тщательно продуманную композицию. Она ведет от «Усадеб предков» (часть I), символа традиции и стабильности, через картины гражданского хаоса и раздора (части V и VI) к пророчеству о грядущем равнодушии толпы — равнодушии, которое еще хуже ярости одержимых демонов мести (часть VII).
Эта тематическая линия, однако, усложнена диалектическими противовесами и антитезами. Если попробовать учесть их хотя бы в первом приближении, то композиционная схема будет читаться уже так: от символов традиции и стабильности (подточенных догадкой о вырождении всякой традиции, теряющей изначальную «горечь» и «ярость») — через картины гражданского хаоса и раздора (смягченных надеждой, этим неискоренимым пороком человеческого сердца) — к пророчеству о грядущем равнодушии толпы (оттеняемым стоической позицией поэта, его преданностью юношеской мечте и вере).
Уточнять можно до бесконечности. Стихотворение Йейтса — не уравнение, в котором левая часть (символ) равно правому (смыслу), не двумерная картина и даже не последовательность таких картин-образов, которые, как писал Джон Китс, «должны подниматься, двигаться и заходить естественно, как солнце, торжественно и величаво озарять и угасать, оставляя читателя в роскошном сумраке».[3]
Стихотворение Йейтса скорее похоже на другой воспетый Китсом предмет — расписную вазу, вращающуюся перед мысленным взором автора. Ощущение цельности и объемности вещи совмещается с пластикой движения. Одни образы уступают место другим — «Как будто вазы плавный поворот / Увел изображение от глаз»,[4] - но не исчезают, а лишь временно уходят с переднего плана, чтобы через какое-то время неожиданно вернуться.
III
Так в смене ракурсов «плавного поворота» уходят и возвращаются «ярость» и «горечь» в первом стихотворении цикла «Усадьбы предков». Кто такой этот «угрюмый, яростный старик» в «Усадьбах», столь похожий на alterego самого поэта? С первой же строки Йейтс отделяет себя от наследственной знати: «Я думал, что в усадьбах богачей…» Аристократизм Йейтса — в первом колене, это аристократизм творческого духа. Поэт подозревает, что с утратой «горечи и ярости» теряется и величие, «что раз за разом цветенье все ущербней, все бледней» (это уже из четвертого стихотворения «Наследство», тематически связанного с первым) и «пошлая зелень» в конце концов заглушает с таким трудом взращенный «цветок» красоты.
Рядом с оппозицией «цветок» — «пошлая зелень» можно поставить другую: «фонтан» — «раковина», с которой начинаются «Размышления…». Неистощимая струя фонтана — это Гомер, эпос. Раковина, в которой слышится эхо гомеровского моря, — искусство наших дней.
Нетрудно выстроить пропорцию: Гомер так относится к искусству новой Европы, как «цветок» символизма — к «пошлой зелени» завтрашнего дня. Все мельчает, исчезает даже эхо величия.
Здесь переводчик должен покаяться. То, что в последних строках двух последних строф передано окольно, через глаголы «укрощать» и «утешать»: «Нас, укротив, лишают высоты» и «…теша глаз, / Не дарят, а обкрадывают нас», — у Йейтса выражено в двух великолепных формулах:
But take our greatness with our violence
(Забрав нашу ярость, забирают и величие).
But take our greatness with our bitterness
(Забрав нашу горечь, забирают и величие).
Здесь violence можно перевести не только как «ярость», но и как «бешенство» или «страстность». Bitterness, соответственно, — «горечь», «ожесточенность», «угрюмство» и прочее в таком духе. Из этих двух важнейших слов-символов следует особо остановиться на первом.
IV
Ярость, неистовство, буйство, безумство, страсть — rage, violence, wildness, madness, passion… Постепенно из всех синонимов выделяется rage, рифмующееся с age (так и по-русски: ярость — старость). В 30-х годах к нему прибавляется еще lust (похоть). Критики сразу окрестили этот слой поэзии Йейтса как «poemsonlustandrage» («поэзия похоти и ярости») — основываясь прежде всего на стихотворении «Шпора» (1936):