что-то поймать. А оно не даётся, оно ускользает, как студень, что на празднике с вилки всегда норовит убежать.
Вот поэтому-то я совсем не люблю «Дядю Ваню», и хоть ем, но без смака совсем, холодец. Устаёшь от всего, а особенно — от расставаний и того, что в конце каждой пьесы есть слово «Конец».
В городе мало машин. Видно, все на шашлыках. Слушаю шорох шин — летних, не на шипах. Еду, куда глаза смотрят, то есть вперёд. Справа свободен ряд, можно и в поворот…
Как же легко сменить пункт назначения! Можно тогда говорить про приключения, про неоглядную даль поля вокруг шоссе, что ничего не жаль, что надоели все… Что, вот, сорвался и в путь, как же легко за рулём! Выберемся как-нибудь, как-нибудь переживём…
И забывается тот, кто то шоссе проложил. Был же не идиот, денежек наварил. Видимо, зять — депутат. Может быть, мама — судья. Или в министрах сват. В общем, при власти родня.
Ладно, прости его бог, славный он создал вид. Лёгкий висит здесь смог (или то дождь моросит?), гладкое вышло шоссе, мягок здесь шелест шин. На шашлыках, видно, все — в городе мало машин.
Если в Римской империи тоже был город, второй по значению? Весь стоящий на водах, не следующий за течением, из него убегали — кто в стольный, а кто в провинцию, про него писали только гадости просто из принципа.
Называли серым (а Рим-то, смотри, белокаменный!), говорили смело, как мало ему света дадено, а потом забыли. Не оставили даже в хрониках. Выжгли, до корней просолили, вона как!
Я стою на развалинах Рима — сверху новый Рим. Притворяется вечным. Прежде он был таким. И я думаю: новый всадник, мотоцикл между ног, проезжает свой виноградник, впереди городок — два десятка домов и площадь — всё что сохранил мир от города, что когда-то был вторым.
Он, не вечный, уже не встанет, лишь лоза не растёт там, где в старые годы соль легла.
Если долго идти, то дойти до луны пешком — не проблема, когда бы была атмосфера. Мне сказал калькулятор — всего тридцать лет, потом можно сесть, как положено честному пенсионеру.
Но беда: вот дойдёшь, а там ни садов, ни рек, ни друзей, ни врагов… Нету там даже водки. Как без этого может прожить человек? Даже если тёртый калач и ловкий, всё равно раскиснет и станет в рукав рыдать: дескать, вся моя жизнь — псу под хвост и мимо. Остаётся только в небо смотреть и знать, что судьба, словно шар земной, неумолима.
Вот висит он, естественно, весь голубой, и вернуться к нему вероятно, но мало: ведь нужны ещё тридцать лет под рукой и здоровье, чтобы достигнуть финала не разбитым старцем на трёх ногах, не Альцгеймера жертвой иль Паркинсона, а ещё способным с блеском в глазах целовать родных, пусть уже не знакомых.
Вот она — наша жизнь — вся в пути до Луны, а кому повезёт, тот дойдёт и обратно. Впрочем, можно остаться и видеть сны и скучать о тех, кому нет возврата… Петь баллады, гелий вдувать в шары, покупать мороженое и колу…
Всё, поверь, лишь мыльные пузыри, в воскресенье пускает Господь по приколу.
Лягушка-царевич, тот самый, который с надеждою ждёт поцелуя красотки, за кочкой сидит и умело и споро мух ловит, своим языком, словно плёткой, орудуя ловко, и думает:
«Мухи сегодня с кислинкой, что, в общем-то вкусно»… К нему приходили седые старухи, молодки с приплодом… Что скажешь? Не густо сегодня с красотками в сказочном мире. Но мухи! Вот мух тех, пожалуй, в достатке. Он веса набрал, стал практически жирным. Ещё бы! Ведь он на четвёртом десятке.
Такая вот сказка. Почти что реальность. Он верен мечте, а скорей, своим мухам. Скажу в заключенье такую банальность: мы все выбираем, где сытно и сухо. Ну, в случае данном, конечно же, сыро. Но, главное, сытно и солнышко светит. Да, вывих случается в сказочном мире, и сказочник с этим не справится, дети.
Тут нужен Шекспир с принцем датским подмышкой. Тут нужен маститый немецкий философ. А сказочник что? Он не блещет умишком, и сам подзапутался в вечных вопросах. И муза-красотка его позабыла, и высохли в принтере — сука! — чернила. С утра интернет отключили и чинят… Он вроде бы чилит, но разве так чилят! Поспал бы, но душная слишком подушка, а тут ещё этот царевич-лягушка! Дедлайн на подходе, торопит издатель, нелестно опять отзывался читатель… Оставьте его ну хотя б на мгновенье! Так нет — снова вставили в стихотворенье…
Никто не хочет уходить (С ломаной рифмой)
Никто не хочет уходить: еще не допито вино, еще охота говорить про то, про это и про всё… И так не хочется вставать, прощаться, в щёку целовать…
Никто не хочет уходить, никто не хочет умирать. Вот просыпается рассвет, ведь ночь короткою была, и не остыл ушедших след, и в памяти звучат слова… Но невозможно не понять, что время не умеет спать. Никто не хочет уходить, никто не хочет умирать.
В щель двери прокрадется кот, объедки будет доедать, но знает даже этот скот: никто не хочет умирать. Ну, пусть не скот, а вовсе зверь, он всё же прокрадется в дверь и станет ласково мурчать, и я услышу, верь-не верь в его мурчаньи ту же нить, которой нам не избежать: никто не хочет уходить, никто не хочет умирать.
Писать стихи совсем необязательно… Но, вот, внушили: дескать, ты — поэт. И клавиши мурыжишь ты старательно, стирая с ноготочков модный цвет.
А в голове роятся мысли с рифмами (ни те, ни эти вовсе не новы), их упорядочить — совсем не хитрое, но ты с порядком с юности на «Вы».
Немецкий сериал про поколение, которое пропащим нарекли, ты смотришь невнимательно. Мгновение — и мысле-рифмы тронулись, легки, и покружившись над клавиатурою, навеки скрылись — не воротишь, нет. Писать стихи не разумом — натурою ты вроде должен, если ты — поэт…
Вздохнешь, полезешь в шкаф за лаком, смывкою, в какой-то час поправишь ноготки. Писать стихи — такое дело хлипкое, ты лучше маникюр побереги.
Весна придет, и в платье цвета модного ты на танцполе станешь