Рассуждения итальянца о романтической поэзии
[73]Если бы на защиту мнений наших отцов и дедов, да и всех прошедших веков, мнений, ныне с ожесточением многими оспариваемых, особенно в том, что касается искусства писать, или поэтики, поднялись люди великие и славные, если бы могучим и широким умам были противопоставлены могущество и широта ума, а возвышенным и глубоким мыслям — возвышенность и глубина мысли, тогда не было бы нужды в иных спорах и я бы не отважился, как бы это ни было прекрасно, выйти вперед. Но покамест на дела отвечали словами, на доказательства — шуточками, на разумные доводы — ссылками на авторитеты и война велась между плебеями и атлетами, между журналистами и философами, так что нет ничего удивительного, если первые набрались дерзости и по видимости потеснили нас, а мы то ли со страха, то ли со стыда, то ли из гордости скрываемся в безопасности, словно под защитой стен и башен, хоть в ответ и мечем в них те же оскорбления, как будто оставить за собой последнее слово значит победить; впрочем, и такие победы нам не достаются. Но если наше дело правое и благое, если сами мы сильны и отважны и верим, что разум и истина на нашей стороне, почему бы нам не выйти из укрытия и не дать бой? Почему мы делаем вид, будто не понимаем того, что на самом деле понятно нам, но неприятно? Или как нам удается, ни на миг не задумавшись, убедиться в ложности не понятого нами? Быть может, с нас довольно спокойной совести, — пусть бы только она не отягощала нас неуместными сомнениями и позволяла по-прежнему безопасно и с удовольствием заниматься науками и словесностью, не заставляя делать против воли то, на что мы так боимся терять время и труд? А коль скоро нам ни о чем больше нет заботы, мы избегаем открытого боя и ходим сторонкой, не страшась ни тех врагов, что снаружи, ни тех, что внутри нас самих? Ради бога, только не это! Будем искать одной только истины, и если все, чему мы учились, тщетно, если все, что представлялось нам несомненным, ложно, если нельзя было видеть того, что мы, как нам казалось, видели воочию, и осязать того, что мы, как нам казалось, осязали, если столько великих умов и столько ученых заблуждались столько столетий, — ни больше ни меньше! — пусть будет так, бог с ним! Пусть придется считать, будто мы никогда не учились и не мучились или, вернее, будто мы и учились и мучились попусту, как безумцы, пусть придется сказать «прощай» книгам, ставшим как бы нашими друзьями и спутниками, сжечь собственные писания, словом, начать все с начала и, молоды мы или стары, зажить по-новому — не станем обращать на это внимания, а лучше порадуемся: ведь нам на долю выпало то, что не дано было нашим предкам, — познать наконец истину; так воспользуемся же себе на благо этой истиной и постараемся, чтобы ею пользовались себе на благо и другие. Но если именно новейшие суждения — туман, сон и призрак, если наши предки обладали ясным взглядом, если истина не медлила столько веков, прежде чем явиться на свет, — зачем мы допускаем, чтобы людей смущали и вводили в обман, чтобы наша молодежь сомневалась, какое из двух учений следует принять на веру? Признаюсь, благородное молчание казалось и мне наилучшим, даже единственно подобающим человеку истинно мудрому в этом споре, и пример тех истинных мудрецов, которые не размыкают уст, не то что утверждал меня в моем мнении — я и так был в нем тверд, — но утешал меня, показывая, что их суждение в этой части согласуется с моим. И тем не менее многое, в том числе чтение и обдумыванье «Замечаний» кавалера Лодовико ди Бреме относительно новейшей поэзии, как он ее называет, привели меня к мысли, что, быть может, оказалось бы вредно, если бы какой-либо из прославленных мужей взволновался и нарушил презрительное молчание, но если появится человек безвестный и выскажет не слова, а доводы, то повредить это не повредит и может даже принести пользу, ибо поражение самого слабого бойца не нанесет ущерба славе войска, а случись ему на взгляд людей, что-нибудь совершить, тогда можно будет судить обо всем множестве более великих дел, которые совершили бы сильнейшие воины. Скажу прямо, «Замечания» кавалера ди Бреме кажутся мне опасными; я называю их опасными, потому что по большей части они остры, глубоки и умны, а эти свойства, коль скоро принимаемое кавалером за истину не кажется нам таковым, мы должны счесть опасными, ибо благодаря им он может многих убедить в вещах, на наш взгляд, ложных, и это в таких важных предметах, как словесность и поэзия. Потому я, при всей моей слабости, решился посмотреть, не придаст ли пламенная любовь к отчизне, а еще больше — к истине силы моей речи в защиту нашей отчизны и того, что я считаю истиной. Я намереваюсь, как было сказано, пользоваться только доводами, и ничем другим, кроме доводов. — не ведаю, метафизических ли, но разумных уж точно, а если не все они и даже не многие из них окажутся новыми, то из этого легко будет заключить, что мнения тех, кого называют романтиками, хоть и не так стары, но имеют весьма старые корни и потому могут быть повержены и искоренены весьма старыми орудиями.
Поскольку я воздержусь от многого, что было принято раньше у вступавших в спор с романтиками, постольку прежде всего я не стану во всеуслышанье объявлять, что я их не понимаю, — на такой обычай Бреме сетует по праву, ибо непрестанно твердящий о своем непонимании отказывается от всякого спора. Скажу, что думаю: как видно, чтобы хорошо понять кавалера и некоторых романтиков, порой мало доброй воли и ума, а нужны еще и сердце, которое умеет раскрываться и расширяться и трепещет не только от страха и других подобных причин, и дух, не чуждый пламенным порывам изящных искусств. Здесь не место говорить, таков ли мой дух и только ли низменные чувства заставляли трепетать мое сердце, — довольно того, что я, как мне кажется, понял рассуждения кавалера ди Бреме; впрочем, и ему и другим не придется верить мне на слово, — они смогут убедиться в этом на деле, если я, оспаривая замечания кавалера, ясно докажу, что понял их. Я не намерен разбирать романтическую поэзию всесторонне, ибо такой груз мне поистине не по плечу и, подняв его, я выкажу не отвагу, а только дерзость, я сделаю это лишь настолько, чтобы не отстать от названных «Замечаний», — хотя и такой замысел не столь уж мал и, глядя издали на толпу предметов, через которую мне предстоит пробираться, я робею и не знаю, какую дорогу избрать, чтобы быть кратким, рассуждая о таком множестве вещей, и при этом сохранить необходимую ясность. Однако я полагаю, что, стараясь поколебать взгляды ди Бреме, я непременно посягну и на самые основы романтических воззрений, хотя они настолько смутны, плохо продуманы и противоречивы, что нужно нападать чуть ли не на каждое в отдельности, да и то, если обрушить одну часть здания, другая может выстоять, что свидетельствует не о прочности постройки, но о бессвязности частей, а значит, и о слабости целого. И еще предупреждаю с самого начала: я не открою своего имени, дабы не казалось, будто я рассчитываю на то, что другие, прочитав написанное мною, пожелают узнать что-нибудь об авторе или что мое имя никому доныне не ведомое, будучи разглашенным, поможет мне снискать известность. Только по этим причинам я буду держать мое имя в тайне, а не из страха, ведь я пишу правду и пишу, как могу, для вас, итальянцы, и потому не боюсь ничьей ненависти, ничьего могущества, ничьей славы.
Ныне каждому известно и очевидно, что романтики изо всех сил стараются отвратить поэзию от теснейшей связи с чувствами, благодаря которым она рождена и будет жить до тех пор, пока останется поэзией, и заставить ее обратиться к разуму, а также увлечь ее от видимого к невидимому, от предметов к идеям, и из материальной, полной воображения и осязаемой, какой она была, сделать метафизической, рассудочной и бесплотной. Кавалер ди Бреме говорит, что поэтическая страсть древних проистекала больше всего из их невежества, из-за которого они. «глупейшим образом» удивляясь всему на свете и веря, что на каждом шагу видят чудо, черпали предметы для поэзии из любого происшествия и вымышляли бесконечное множество сверхъестественных сил, видений и призраков; затем он добавляет, что в наши дни, когда люди, много думавшие и многому наученные, понимают, знают и различают столько разных вещей, когда они непоколебимо убеждены во стольких истинах, «в нас не могут совместиться и существовать рядом способности к логическому постижению и к сказочному самообману (так говорит кавалер, прибегая к своим особым терминам); значит, дух человека расстался с этими вымыслами». Однако, если рассуждать правильно и логически, из этого с необходимостью следует, что поэзия, не имея более власти обманывать людей, не должна ничего измышлять и лгать, но что ей надлежит всегда идти вослед разуму и истине. Заметь себе, читатель, с самого начала это явное и каждому видимое противоречие. Ведь романтики, — которые отличнейшим образом понимали, что поэзия, уже и так изрядно ими извращенная, если отнять у нее способность измышлять и лгать, в конце концов просто исчезнет или совершенно отождествится и сольется с метафизикой, распавшись и превратившись в совокупность размышлений, — романтики не только не подчинили ее полностью разуму и истине, но и отправились бродить среди современных людских скопищ всех сословий, и прежде всего среди черни, в поисках самых причудливых, сумасбродных, смешных, низменных и суеверных суждений и россказней, какие только можно найти, и постарались сделать их материалом своих стихов; и что самое удивительное, они, проклинавшие обращение к греческим сказаниям, наполняют свои сочинения бесчисленными сказаниями турок, арабов, персов, индусов, скандинавов, кельтов и при этом притязают на то, что «логическое постижение», которое не может существовать одновременно со «сказочным самообманом» греков, может существовать рядом с «самообманом» жителей Севера или Востока. Но о невероятном противоречии, в которое они впали, присвоив себе в казну восточные и северные сказания и предварительно отвергнув сказания греков как несовместимые с нравами, верованиями и знаниями нашего времени, я скажу позже, на своем месте. А теперь я вернусь к кавалеру ди Бреме, который говорит далее без всякого перехода, что воображение есть существеннейшая способность человека, которая не может ни иссякнуть, ни ослабеть, ибо, напротив, воображение сегодня, как всегда, жаждет «быть захваченным, увлеченным, влюбленным, поверженным и даже соблазненным (вот это-то самое главное!); никогда не будет так, чтобы оно не поддалось обману гармонических форм, восторгу возвышенного созерцания, действию идеальных картин, — лишь бы они не были совершенно произвольными и совершенно лишенными подобия той правды, которая нас окружает или заключена в нас». Таким образом, и он соглашается, что поэзия должна обманывать; то же самое он утверждает и подтверждает со всей решительностью в сотне других мест своих наблюдений. Мне кажется, тут все ясно: сам кавалер увидел, как его рассуждение согнулось и острие его отклонилось в сторону, и, если я не ошибаюсь, все эти «даже» и «совершенно» подобны скрепам, которыми он обычнейшим образом хочет его починить, после того как оно, искривившись в его руках, наконец сломалось. Но эти скрепы остаются всего-навсего словами, потому что из предыдущего следует, что поэзия не может и не должна обманывать, а если она и может и должна обманывать, тогда все заключения кавалера и романтиков, не имея опоры, непременно рухнут. Ибо нет человека, который бы не знал, что следует различать два рода обмана: один мы назовем обманом рассудка, второй — обманом воображения. Если, например, какой-нибудь философ убедит вас в том, что само по себе ложно, это будет обман рассудка. А обман воображения — это тот, на который еще и в наши дни способны изящные искусства и поэзия; потому что прошли те времена, когда люди зарабатывали свой хлеб, распевая по улицам и переулкам стихи Гомера[74], и когда вся Греция, собравшись в Олимпии, восхищенно слушала повествования Геродота,[75] сладчайшие меда, а потом при виде его один говорил другому, указывая пальцем: «Это тот, что описал Персидские войны и прославил наши победы»; сегодня читатели и слушатели поэта — люди просвещенные, более или менее образованные. Правда, поэт некоторым образом должен делать вид, будто он пишет для простого народа; между тем как романтики, кажется, требуют, чтобы он писал для простого народа и делал вид, будто пишет для образованных, — а эти две вещи исключают друг друга, в отличие от названных мною, потому что воображение людей просвещенных превосходно может, особенно при чтении стихов, когда оно желает быть обманутым, как бы спуститься и стать наравне с воображением невежд, тогда как воображение невежд не может возвыситься и стать наравне с воображением просвещенных. В нынешние времена у таких читателей и слушателей поэта рассудок не может быть обманут поэзией, зато может быть и нередко бывает обмануто ею воображение. Кавалер ди Бреме и вместе с кавалером романтики, провозглашая, что поэт в своих вымыслах должен приноровиться к нашим обычаям и мнениям и к истинам, известным в наше время, не смотрят на то, что поэт не обманывает и никогда не обманывал рассудка (или разве что случайно в те отдаленнейшие века, о которых я говорил раньше), но обманывает фантазию; не смотрят они и на другое: ведь если мы, едва открыв книгу и увидев в ней стихи, уже знаем, что она полна вымыслов, и все-таки, читая ее, желаем и стремимся быть обманутыми, а потому, берясь за чтение, незаметно для себя готовим и настраиваем свою фантазию так, чтобы она поддалась иллюзии, то смешно говорить, будто поэт не может внушать ее, не применяясь к нашим обычаям и мнениям, словно и мы не даем нашему воображенью полной воли обманываться, и у него самого нет сил забыться, и у поэта нет сил заставить его забыть и мнения, и привычки, и все, что угодно; они не смотрят на то, что рассудок среди бреда, овладевшего воображением, прекрасно знает, что оно сумасбродствует, но всегда и во всем верит и менее ложному и более ложному, верит ангелам Мильтона и аллегорическим существам Вольтера[76], точно так же как Гомеровым богам, привидениям Бюргера[77] и ведьмам Саути[78], так же как аду Вергилия[79]; верит ангелу с небесным щитом «из самого блестящего алмаза»[80], спасшему Раймонда, не меньше, чем Аполлону с «мохнатой» и «бахромистой» эгидой[81], шествовавшему впереди Гектора в сражение. Словом, как я сказал вначале, все дело в том, должна ли поэзия внушать иллюзии или нет; если должна, — а это, очевидно, так, и романтики сами, помимо воли, утверждают то же, — все остальное только слова и софистические ухищрения и желание силою доводов заставить нас поверить тому, что заведомо ложно для нас, ибо мы действительно знаем, что поэт, будь он христианином, и философом, и человеком во всем современным, не обманет нашего рассудка, а явись он язычником, невеждой и древним, он все равно обманет наше воображение, если в вымыслах своих будет истинным поэтом.