Апрель 1945
…И вот в послевоенной тишине
к себе прислушалась наедине.
……….
Какое сердце стало у меня,
сама не знаю — лучше или хуже:
не отогреть у мирного огня,
не остудить на самой лютой стуже.
И в черный час зажженные войною
затем, чтобы не гаснуть, не стихать,
неженские созвездья надо мною,
неженский ямб в черствеющих стихах…
…И даже тем, кто все хотел бы сгладить
в зеркальной, робкой памяти людей,
не дам забыть, как падал ленинградец
на желтый снег пустынных площадей.
И как стволы, поднявшиеся рядом,
сплетают корни в душной глубине
и слили кроны в чистой вышине,
даря прохожим мощную прохладу,—
так скорбь и счастие живут во мне —
единым корнем — в муке Ленинграда,
единой кроною — в грядущем дне.
И все неукротимей год от года
к неистовству зенита своего
растет свобода сердца моего —
единственная на земле свобода.
1945
Весной сорок второго года
множество ленинградцев носи-
ли на груди жетон — ласточ-
ку с письмом в клюве.
Сквозь года, и радость, и невзгоды
вечно будет мне сиять одна
та весна сорок второго года,
в осажденном городе весна.
Маленькую ласточку из жести
я носила на груди сама.
Это было знаком доброй вести,
это означало — «жду письма».
Этот знак придумала блокада:
знали мы, что только самолет,
только птица к нам до Ленинграда
с милой-милой Родины дойдет…
…Сколько писем с той поры мне было!
Отчего же кажется самой,
что доныне я не получила
самое желанное письмо…
Чтобы к жизни, вставшей за словами,
к правде, влитой в каждую строку,
совестью припасть бы, как устами
в раскаленный полдень — к роднику.
Кто не написал его, не выслал?
Счастье ли? Победа ли? Беда?
Или друг, который не отыскан
и не узнан мною навсегда?
Или где-нибудь доныне бродит
то письмо, желанное как свет,
ищет адрес мой, и не находит,
и, томясь, тоскует: где ж ответ?
Или близок день — и непременно
в час большой душевной тишины
я приму неслыханной, нетленной
весть, идущую еще с войны?
О, найди меня, гори со мною
ты, давно обещанная мне
всем, что было, — даже той смешною
ласточкой — в осаде, на войне…
1946
Когда я в мертвом городе искала
ту улицу, где были мы с тобой,
когда нашла — и все же не узнала
А сизый прах и ржавчина вокзала!
…Но был когда-то синий-синий день,
и душно пахло нефтью, и дрожала
седых акаций вычурная тень…
От шпал струился зной — стеклянный,
зримый,
дышало море близкое, а друг,
уже чужой, но все еще любимый,
не выпускал моих холодных рук.
Я знала: все. Уже ни слов, ни споров,
ни милых встреч…
И все же будет год:
один из нас приедет в этот город
и все, что было, вновь переживет.
Обдаст лицо блаженный воздух юга,
подкатит к горлу незабытый зной,
на берегу проступит облик друга —
неистребимой радости земной.
О, если б кто-то, вставший с нами рядом,
шепнул, какие движутся года!
Ведь лишь теперь, на эти камни глядя,
я поняла, что значит — «никогда»,
что прошлого — и то на свете нет,
что нет твоих свидетелей отныне,
что к самому себе потерян след
для всех, прошедших зоною пустыни…
1935–1947
Феодосия
«Я никогда не
напишу такого…»
Я никогда не напишу такого.
В той потрясенной, вещей немоте
ко мне тогда само являлось слово
в нагой и неподкупной чистоте.
Уже готов позорить нашу славу,
уже готов на мертвых клеветать
герой прописки
и стандартных справок..
Но на асфальте нашем —
след кровавый,
не вышаркать его, не затоптать…
1946
О т с е р д ц а к с е р д ц у.
Только этот путь
я выбрала тебе. Он прям и страшен.
Стремителен. С него не повернуть.
Он виден всем и славой не украшен.
…………
Я говорю за всех, кто здесь погиб.
В моих строках глухие их шаги,
их вечное и жаркое дыханье.
Я говорю за всех, кто здесь живет,
кто проходил огонь, и смерть, и лед,
я говорю как плоть твоя, народ,
по праву разделенного страданья…
…И вот я становлюся многоликой,
и многодушной, и многоязыкой.
Но мне же суждено — самой собой
остаться в разных обликах и душах,
и в чьем-то горе, в радости чужой
свой тайный стон и тайный шепот слушать
и знать, что ничего не утаишь…
Все слышат всё, до скрытого рыданья…
И друг придет с ненужным состраданьем,
и посмеются недруги мои.
Пусть будет так. Я не могу иначе.
Не ты ли учишь, Родина, опять —
не брать, не ждать и не просить подачек
за счастие творить и отдавать.
…И вновь я вижу все твои приметы,
бессмертный твой, кровавый, горький зной,
сорок второй, неистовое лето
и все живое, вставшее стеной
на бой со смертью…
1946
Прошло полгода молчанья
с тех пор, как стали клубиться
в жажде преображенья,
в горячей творящей мгле
твоих развалин оскалы,
твоих защитников лица,
легенды твои, которым
подобных нет на земле.
Прошло полгода молчанья
с тех пор, как мне стала сниться
твоя свирепая круча —
не отвести лица!
Как трудно к тебе прорваться,
как трудно к тебе пробиться,
к тебе, которой вручила
всю жизнь свою — до конца.
Но, как сквозь терний колючий,
сквозь ложь, клевету, обиды,
к тебе — по любой дороге,
везде — у чужих и в дому,
в вагоне, где о тебе же
навзрыд поют инвалиды,
в труде, в обычной заботе —
к сиянию твоему.
И только с чистейшим сердцем,
и только склонив колено,
тебе присягаю, как знамени,
целуя его края, —
Трагедия всех трагедий —
душа моего поколенья,
единственная,
прекрасная,
большая душа моя.
Весна 1947
Друзья твердят: «Все средства хороши,
чтобы спасти от злобы и напасти
хоть часть Трагедии,
хоть часть души…»
А кто сказал, что я делюсь на части?
И как мне скрыть — наполовину — страсть,
чтоб страстью быть она не перестала?
Как мне отдать на зов народа часть,
когда и жизни слишком мало?
Нет, если боль, то вся душа болит,
а радость — вся пред всеми пламенеет.
И ей не страх открытой быть велит —
ее свобода,
та, что всех сильнее.
Я так хочу, так верю, так люблю.
Не смейте проявлять ко мне участья.
Я даже гибели своей не уступлю
за ваше принудительное счастье…
1949
Не наяву, но во сне, во сне
я увидала тебя: ты жив.
Ты вынес все и пришел ко мне,
пересек последние рубежи.
Ты был землею уже, золой,
славой и казнью моею был.
Но, смерти назло
и жизни назло,
ты встал из тысяч
своих могил.
Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад,
сквозь печи, пьяные от огня,
сквозь смерть свою ты шел
в Ленинград,
дошел, потому что любил меня.
Ты дом нашел мой, а я живу
не в нашем доме теперь, в другом,
и новый муж у меня — наяву…
О, как ты не догадался о нем?!
Хозяином переступил порог,
гордым и радостным встал, любя.
А я бормочу: «Да воскреснет бог»,
а я закрещиваю тебя
крестом неверующих, крестом
отчаянья, где не видать ни зги,
которым закрещен был каждый дом
в ту зиму, в ту зиму, как ты погиб…
О друг, — прости мне невольный стон:
давно не знаю, где явь, где сон…
1946