Это соединение скепсиса и надежды, эта тяга к беспредельному углублению смысла перейдут от Хемницера по наследству к другим русским баснописцам, не исключая и Крылова, который поднял жанр на небывалую высоту.
Хемницер (вместе со всем его литературным поколением) дал окончательный ответ на вопрос, мучавший еще Тредиаковского, Ломоносова и Сумарокова: в какие русские одежды одеть басню, этого чужеземного гостя, пришедшего к нам из Древней Греции – от Эзопа, из Франции – от Лафонтена, из Германии – от Хр. Геллерта (которого Хемницер особенно много переводил). За басней был навсегда закреплен гибкий ритмический рисунок, когда короткая строка в любой миг может уступить место длинной, – что позволяло передать смену тембров человеческого голоса, интонацию рассказчика. Утвердился и неповторимый басенный стиль: простой, ясный, исполненный естественности. Язык Хемницера, по выражению В. А. Жуковского, «весьма простодушен, но в то же время очень прозаичен». И, главное, была выработана философия жанра, без которой его дальнейшее развитие было бы невозможно.
А. Архангельский
Земля хромоногих и картавых[270]
Не помню, где-то я читал,
Что в старину была землица небольшая,
И мода там была такая,
Которой каждый подражал,
Что не было ни человека,
Который бы, по обычáю века,
Прихрамывая не ходил
И не картавя говорил;
А это всё тогда искусством называлось
И красотой считалось.
Проезжий из земли чужой,
Но не картавый, не хромой,
Приехавши туда, дивится моде той
И говорит: «Возможно ль статься,
Чтоб красоту в том находить —
Хромым ходить
И всё картавя говорить?
Нет, надобно стараться
Такую глупость выводить».
И вздумал было всех учить,
Чтоб так, как надобно, ходить
И чисто говорить.
Однако, как он ни старался,
Всяк при своем обычае остался;
И закричали все: «Тебе ли нас учить?
Что на него смотреть, робята, всё пустое!
Хоть худо ль, хорошо ль умеем мы ходить
И говорить,
Однако не ему уж нас перемудрить;
Да кстати ли теперь поверье отменить
Старинное такое?»
‹1779›
Лев учредил совет какой-то, неизвестно,
И, посадя в совет сочленами слонов,
Большую часть прибавил к ним ослов.
Хотя слонам сидеть с ослами и невместно,
Но лев не мог того числа слонов набрать,
Какому прямо надлежало
В совете этом заседать.
Ну, что ж? пускай числа всего бы недостало,
Ведь это б не мешало
Дела производить.
Нет, как же? а устав ужли переступить?
Хоть будь глупцы судьи, лишь счетом бы их стало.
А сверх того, как лев совет сей учреждал,
Он вот как полагал
И льстился:
Ужли и впрям, что ум слонов
На ум не наведет ослов?
Однако, как совет открылся,
Дела совсем другим порядком потекли:
Ослы слонов с ума свели.
‹1779›
Метафизический ученик[271]
Отец один слыхал,
Что за море детей учиться посылают
И что вобще того, кто за морем бывал,
От небывалого отменно почитают,
Затем что с знанием таких людей считают;
И, смотря на других, он сына тож послать
Учиться за море решился.
Он от людей любил не отставать,
Затем что был богат. Сын сколько-то учился,
Да сколько ни был глуп, глупяе возвратился.
Попался к школьным он вралям,
Неистолкуемый дающим толк вещам;
И словом, малого век дураком пустили.
Бывало, глупости он попросту болтал,
Теперь ученостью он толковать их стал.
Бывало, лишь глупцы его не понимали,
А ныне разуметь и умные не стали;
Дом, город и весь свет враньем его скучал.
В метафизическом беснуясь размышленьи
О заданном одном старинном предложеньи:
«Сыскать начало всех начал»,
Когда за облака он думой возносился,
Дорогой шедши, вдруг он в яме очутился.
Отец, встревоженный, который с ним случился,
Скоряе бросился веревку принести,
Домашнюю свою премудрость извести;
А думный между тем детина,
В той яме сидя, размышлял,
Какая быть могла падения причина?
«Что оступился я, – ученый заключал, —
Причиною землетрясенье;
А в яму скорое произвело стремленье
С землей и с ямою семи планет сношенье».
Отец с веревкой прибежал.
«Вот, – говорит, – тебе веревка, ухватись.
Я потащу тебя; да крепко же держись.
Не оборвись!..» —
«Нет, погоди тащить; скажи мне наперед:
Веревка вещь какая?»
Отец, вопрос его дурацкий оставляя,
«Веревка вещь, – сказал, – такая,
Чтоб ею вытащить, кто в яму попадет». —
«На это б выдумать орудие другое,
А это слишком уж простое». —
«Да время надобно, – отец ему на то. —
А это, благо, уж готово». —
«А время что?» —
«А время вещь такая,
Которую с глупцом я не хочу терять.
Сиди, – сказал отец, – пока приду опять».
Что, если бы вралей и остальных собрать
И в яму к этому в товарищи сослать?…
Да яма надобна большая!
‹1779›
Всё надобно стараться
С потребной стороны за дело приниматься;
А если иначе, всё будет без пути.
Хозяин некакий стал лестницу мести;
Да начал, не умея взяться,
С ступеней нижних месть. Хоть с нижней сор сметет,
А с верхней сор опять на нижнюю спадет.
«Не бестолков ли ты? – ему тут говорили,
Которые при этом были. —
Кто снизу лестницу метет?»
На что бы походило,
Когда б в правлении, в каком бы то ни было,
Не с вышних степеней, а с нижних начинать
Порядок наблюдать?
‹1782›
Александр Радищев
(1749–1802)
Когда в исходе июня 1790 года Екатерина II прочитала «Путешествие из Петербурга в Москву», ею овладело не беспокойство, а нечто большее. Она уже не пыталась прикрыть угрозу улыбкой: ведь в этой книге все «противно закону христианскому», все «служит разрушению союзу между родителями и детьми», все «клонится к возмущению крестьян против помещиков, войск против начальства», и автор «царям грозится плахою». Как вспоминал потом ее секретарь, Екатерина II «с жаром и чувствительностью» произнесла свою историческую фразу об Александре Николаевиче Радищеве: «Он бунтовщик хуже Пугачева».
Существует несколько облегченное представление о творческом и жизненном пути Радищева. Вот примерные узловые точки схемы: детство в Верхнем Аблязове (здесь он получает первые понятия о крепостной действительности); обучение – сначала в Пажеском корпусе (здесь он знакомится с лицемерной жизнью двора Екатерины), потом в Лейпцигском университете (проникается революционными идеями Гельвеция, Руссо, Мабли); по приезде в Россию – государственная служба (становится свидетелем чудовищного произвола и насилий, творимых над крестьянами, судебных беззаконий); параллельно со всем этим – литературная деятельность и пик ее – «Путешествие из Петербурга в Москву», в котором и отразились «все впечатленья бытия»; далее – ссылка и, наконец, чаша с ядом – как последнее, предельное выражение протеста против самодержавия.
Но «Путешествием…» не заканчивается творческий путь его; многие свои произведения – философские, экономические и поэтические – он создал уже в ссылке и по возвращении из нее.
Величие Радищева – в предельной простоте и общедоступности его нравственного кредо. Вспомним, как начинается «Путешествие…»: «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала. Обратил взоры во внутренность мою – и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы… Я ощутил в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению; и – веселие неизреченное! Я почувствовал, что возможно всякому соучастником быть во благоденствии себе подобных».
В трактате «О человеке, его смертности и бессмертии» (написанном в Илимске) утверждал: «Следствием нежности в нервенном сложении и раздражительности в сложении фибров, человек паче всех есть существо соучаствующее». Следовательно, ни инстинкт самосохранения, заставляющий человека быть «общественным животным», ни разум, так высоко вознесший человека над остальными созданиями, еще не составляют его родового признака. Можно жить общественной жизнью, полагаться в своих действиях на ум и вместе с тем быть врагом всего человеческого рода. Только способность к «соучаствованию» (то есть сочувствию, состраданию) делает человека человеком.
Как поэт Радищев, безусловно, не успел сказаться вполне. Однако уже то, что он успел сказать, показывает в нем истинного поэта – патетически страстного, философски глубокого, лирически пронзительного.
Ода «Вольность», написанная в начале 1780-х годов, была включена Радищевым в «Путешествие из Петербурга в Москву».
Радищев выразил в «Вольности» то, о чем не смог сказать никто из поэтов XVIII века. Он воспел политическую и нравственную свободу человека как высшую жизненную ценность. До Радищева в сознании русских писателей идеальной целью общественного и государственного развития было «всеобщее благо» (или «всеобщая польза», или «всеобщее благоденствие», или «всеобщее счастье»). В достижении этой цели наиболее действенным средством считался просвещенный абсолютизм: лучшие люди из дворян, образованные «сыны отечества», «менторы», бескорыстно основывающие всю свою деятельность на законах Разума, наставляют государя в правлении и ведут все сословия к желанному пределу. Радищев указал, что стремиться должно к свободе, и только к свободе, а всеобщее благо приложится. Ни один человек (будь то государь или «ментор»), ни одно сословие (пусть даже в лице своих лучших представителей) не имеют морального и политического права навязывать людям свой образ всеобщего счастья (вспомним вступление к «Путешествию…»: «…возможно всякому быть соучастником во благоденствии себе подобных»). Идя по этому пути, вообще нельзя достигнуть провозглашенной цели, ибо что же это за счастье, если оно покупается ценою подавления свободы подданных.